Литератор Писарев
Шрифт:
Идея была довольно смела, и, предвидя возможные возражения со стороны тех, кто предпочел бы уже проторенный путь, Иван Александрович выдвинул в ее пользу два соблазнительных аргумента. Один состоял в том, что новое предостережение «миновало бы наказанием главного виновника, т. е. автора означенной статьи г. Писарева, который, как объявлено в этом и других журналах, вместе с некоторыми сотрудниками отделился от редакции; тогда как по суду он первый был бы подвергнут ответственности».
Второй аргумент рассчитан был на то, чтобы заинтересовать министра: статья Писарева представляет собой капитальное нарушение законов о печати, и, кажется, нельзя сомневаться, что она послужит для судебной власти достаточным поводом «принять относительно „Русского слова“
Однако ни Совет Главного управления, ни министр не согласились на судебное преследование. Дело это было новое, совершенной уверенности в положительных результатах не внушало, требовало составления многочисленных бумаг и грозило промедлением. Синица в руках предпочтительнее журавля в небе. Если бы Писарев действительно получил за свою статью хоть пару лет каторги, то подобный афронт, конечно, приструнил бы пишущую братию… Но оттягивать ради этого прекращение «Русского слова» все-таки не хотелось: ведь журнал можно было остановить буквально недели через три, как только появится декабрьская книжка.
Гончаров смирился с решением коллег, но затаил обиду. И о декабрьской книжке отозвался сдержанно:
«…замечательный образец журнальной ловкости — остаться верною принятому направлению, не подавая поводов к административному и еще менее к судебному преследованию».
В отзыве сквозил упрек: не воспользовались удобным случаем, упустили — вот и ожидайте теперь «первейшего повода». (Статей Писарева не было в этой книжке. Была статья Д. Рагодина, и мог ли знать Иван Александрович, что это псевдоним?)
Валуев вышел из себя, потребовал письменных объяснений, — Гончаров их представил… Словом, дело затянулось до февраля, когда наконец-то был отпечатан январский нумер «Русского слова» за 1866 год. Двенадцатого февраля вечером экземпляр был доставлен к цензору Скуратову, а шестнадцатого в 3 часа 35 минут пополудни Благосветлов и Благовещенский уже давали полицейскому поручику подписку: «…предостережение „Русскому слову“ мы получили и немедленно обязываемся приостановить свое издание». Журнал был закрыт на пять месяцев — стало быть, до июля…
Бессонница и головная боль не оставляли Писарева с того достопамятного рождества. Он похудел, осунулся, стал как бы меньше ростом, будто лопнула какая-то пружина, распрямлявшая тело, и оно всей тяжестью обвисло на позвоночном столбе. Самая короткая прогулка утомляла, мешанина крепостных шумов раздражала донельзя. И впервые за все время заключения больше хотелось читать, чем писать. Просто лежать на кровати с томиком Теккерея в руках, погружаясь в хитросплетение судеб вполне посторонних людей с иностранными именами, и с горячим участием следить, как они там, в своем сюжете, живут, хлопочут, спорят, влюбляются и так далее.
Зато реальные события, то есть сообщения о них из-за стен крепости (в самой-то крепости — что могло происходить?) — мало его занимали. Благосветлов, чтобы удовлетворить невольно обманутых подписчиков, затеял учено-литературный сборник «Луч», а в предвидении неизбежной гибели «Русского слова» подыскивал надежного человека, под фирмою которого можно было бы издавать новый журнал, с более солидным названием, например — «Дело». Павленков отпечатал уже три тысячи экземпляров первого выпуска собрания сочинений, а также объяснился Вере в любви. Маша Маркович написала Варваре Дмитриевне из Парижа, что ее возлюбленный Александр Пассек умирает (для завершения проекта о преобразовании русских тюрем ему оставалось изучить постановку дела в Англии и Ирландии, он поехал туда на занятые деньги, вернулся в последнем градусе чахотки: денег нет, книги нет, и жизнь кончена); Серно-Соловьевич умер в Сибири при каких-то странных обстоятельствах…
Все это доносилось до Писарева глухо, как бы сквозь слой воды. Ему и мерещилось иногда, что он тонет.
Однако же он работал; хотя и без прежнего вдохновения, но сравнительно много. За февраль окончил
статью «Погибшие и погибающие» — три печатных листа. В марте написал замечательное сочинение: «Популяризаторы отрицательных доктрин». Это была не критика и не публицистика, и поверхностный читатель мог бы даже принять статью за пересказ книги Геттнера «История всеобщей литературы XVIII века», — или за извлечение, наподобие того, над которым корпел семь лет назад студент Писарев в Публичной библиотеке, за большим овальным столом, на диванчике, обитом красным плюшем… На самом же деле это было размышление о Литераторе — о роли, участи, целях, обязанностях этого персонажа человеческой истории, о его шансах уцелеть там, где общественное мнение «еще не привыкло вмешиваться постоянно в общественные дела и где весь строй существующих учреждений враждебен такому вмешательству»…Пятого апреля во время утренней приборки солдаты поспешно и молча вынесли из каземата все книги, до единой, всю бумагу, чернила, перья. Пинкорнелли не появлялся. Незнакомый дежурный офицер вопросов и восклицаний Писарева словно не слышал, выдать хоть один лист бумаги — для жалобы на имя генерал-губернатора — наотрез отказался, на требование же пригласить коменданта отвечал так: «Его высокопревосходительство пожалует к вам в свое время».
…Сорокин пожаловал только через две недели. Мундир, усеянный орденами, отливал тусклым блеском, напоминая крылья какого-то исполинского жука, но выражение лица и вся повадка инженер-генерала были точь-в-точь как у Мышиного короля, изготовившегося для решительной схватки с Щелкунчиком. В глаза глядеть было невозможно — такая восторженная злоба светилась в них, — и Писарев стоял, потупясь, возле кровати, а комендант прочно уселся на табурет, упершись в колени ладонями. Долго разглядывал он понурую фигуру в зеленом байковом халате и громадных стоптанных туфлях, а потом произнес почти ласково, почти шутливо, словно бы наставляя неразумного мальчугана, — и только голос поскрипывал от ярости:
— Головной убор!
Писарев поспешно стянул с головы красную феску, сшитую по его просьбе Варварой Дмитриевной.
— Я желал бы знать, — начал он, — за какую новую вину…
— А вы помолчите, пока вас не спрашивают, драгоценный друг, — улыбнулся ему комендант Сорокин. — Я для того и посетил вас, чтобы все разъяснить раз и навсегда. А гадость эту вы бросьте-ка на пол. Бросайте смело, вам ее больше не носить. Арестантам полагаются мягкие фуражки, а если вы свою потеряли — пеняйте на себя.
Писарев молча положил феску на измятое одеяло.
— Итак, приступим к делу, драгоценный друг. Мне доложили, что вы докучаете офицерам и рядовым, умоляя их доставить вам хотя бы клочок бумаги и карандаш. Что такое вам не терпится написать? Новую статью, или, может быть, на стихи потянуло?
— Мне почему-то не дают законным порядком обратиться к его светлости князю Суворову, — проговорил Писарев.
Комендант подхватил весело:
— Ах, к его светлости? Это другое дело. Но отчего же именно к нему?
— Вы отлично знаете, — с досадой сказал Писарев. — Генерал-губернатор дозволил мне…
— В Петербурге больше нет генерал-губернатора.
— Так он умер? А вы, стало быть, на радостях решили потерзать беззащитного человека?
— Что еще за вы! — процедил Сорокин. — Не вы, а ваше высокопревосходительство. И если вы, молодой человек, еще хоть раз забудетесь, я вас познакомлю с крепостью поближе. Уверяю честью, найдутся уголки потемней этого каземата. Но с чего вы взяли, драгоценный друг, будто светлейший князь умер? — говорил комендант участливым голосом. — Он, как слышно, здоровехонек. Князь не оправдал доверия государя, и его должность упраздняется. Крепость отныне подчинена обер-полицмейстеру Санкт-Петербурга, его превосходительству генералу Трепову. Отчего бы вам не обратиться к нему? Или прямо к его сиятельству графу Шувалову — главному начальнику Третьего отделения? Вы ведь хотите жаловаться? Это ваше право, если только есть на что. С вами обращаются не по закону?