Литературные заметки. Книга 1 ("Последние новости": 1928-1931)
Шрифт:
О Юрии Фельзене мне довелось писать недавно в связи с выходом его романа «Обман». Это очень интересный писатель, едва ли не самый интересный из всех молодых прозаиков, появившихся в эмиграции. Если иметь в виду только словесную, литературную одаренность, которая вульгарно определяется иногда, как «бойкость пера», — то у Фельзена найдутся счастливые соперники: Сирин, например, или Газданов. К ним следует отнести и Зурова, который, впрочем, еще мало «высказался». Юрий Фельзен по сравнению с ними не производит впечатления буйной непосредственной талантливости. Но когда в его произведения вчитываешься, он дает значительно больше, чем любой из названных выше беллетристов. О Фельзене, действительно, можно сказать, что у него нет «ни одного пустого слова». За легким успехом он, по-видимому, не гонится и читателя своего старается скорей отпугнуть, чем привлечь: как будто только такой читатель и дорог ему, который способен прочесть фразу, остановиться, задуматься, перечесть снова, — пока, наконец, мысль и чувство автора не дойдут до него… Талант обыкновенно «победителен», настойчив, властен, он подчиняет себе тех, кто входит с ним в соприкосновение.
Совсем в другом роде — Сергей Шаршун. На мой взгляд, редакция «Чисел» поступает неосмотрительно, печатая писателя, настолько своеобразного и до сих пор абсолютно никому не известного, такими маленькими «порциями». Было бы вообще лучше уменьшить количество имен в оглавлении и каждому автору предоставить больше места. По отношению же к Шаршуну это следовало бы сделать в интересе самих же «Чисел», ибо, выражаясь метафорически, в еще не выигранной игре журнала это один из важнейших его козырей. Лишь благодаря тому, что Шаршун уже не в первый раз печатается в «Числах», читатели могут составить себе о нем представление, — иначе могло бы случиться, что восхитительные главы из «Пути правого», посвященные любовным волнениям героя, прошли бы незамеченными.
Шаршун имеет больше общего с обычным традиционным типом «беллетриста», нежели Фельзен. Он не только «роется в самом себе», он рассказывает, описывает, передает диалоги, — одним словом, следует в манере повествования установленным образцам. Но внутренняя оригинальность его исключительна. Он напрасно ослабляет ее кое-какими «вывертами», которые при первом знакомстве легко принять за обычное, постылое литературное жеманничанье, — вроде непонятных капризов в расстановке знаков препинания. Шаршун очень любит Джойса, — как видно из заметки его о нем, помещенной в «смеси». Джойс знаки препинания почти вовсе упразднил, Шаршун же, наоборот, ставит их чуть ли не после каждого слова. Можно согласиться, что иногда запятые или двоеточие, поставленные там, где их не предусматривает грамматика, изменяют строение, ритм и, в конце концов, внутренний смысл фразы. Но в фразе «Наденькина сестра: стала боком» двоеточие ничего нового не дает и лишь наводит на мысль, что именно таких мнимых новшеств Шаршун и ищет. Это не так. У этого писателя — редкостное умение «видеть» и оживлять, окрашивать все увиденное в какой-то свой, сразу ощутимый тон. Одиночество, грусть… казалось бы, что можно еще о них рассказать того, что уже не было бы известно. Шаршуну это удается и, даже больше, ему удается окружить, «овеять» свой рассказ прелестью острой и неподдельной.
Эти два писателя — Фельзен и Шаршун — «вывозят», так сказать, беллетристический отдел «Чисел», давая ему по сравнению с другими журналами raison d’etre. К ним, с некоторыми оговорками, можно было бы, пожалуй, присоединить имя Р. Пикельного, автора «Идиллий и анекдотов». Но я пока воздержусь выражать свое мнение о нем: кроме того, что напечатано в «Числах», мне никаких произведений этого автора читать не приходилось, — и я не вполне уверен, что манерность — случайная и наносная у Шаршуна — не является для Пикельного чертой основной.
В поисках того, что для «Чисел» характерно, перейдем к другим отделам журнала. Из всего материала, помещенного в них, надо выделить три заметки Бориса Поплавского и любопытнейшие в качестве документа, искренние и серьезные «Рассуждения об Андрэ Жиде и эмигрантском молодом человеке» В. Варшавского. Останавливаясь именно на них, я миную и статью С. Франка о «правом и левом», статью Антона Крайнего и ответ на нее — Оцупа, заметки (вернее, «манифест») Н. Бахтина, — не потому, конечно, чтобы они сам по себе заслуживали меньше внимания, а потому только, что они не так «специфичны». В частности, очень приятно видеть, что Антон Крайний вновь соблаговолил обратить свой взор на литературу, — даже на стихи. Не часто это случалось в последнее время. Читая его разбор стихов Георгия Иванова, лишний раз убеждаешься, какой это интереснейший критик, — и лишний раз жалеешь, что он, с едким и сильным своим умом, все теснее ограничивает свой кругозор и все упорнее притворяется не понимающим того, что понять вовсе не трудно.
Заметки Б. Поплавского посвящены новому труду Д. Мережковского, немецкой книге Н. Оцупа и Джойсу. Многое можно возразить и против того, как они написаны, и против того, что в них сказано. Упрек самый существенный, который Поплавскому надо сделать, — это что он своей истерической, чисто женской болтливостью и предает и выдает те «высокие тайны», которым хочет служить. Ему надо бы помолчать, посомневаться, подумать… Неужели так ясно, что «боль мира следует увеличить, чтобы ее сделать сносной, боль мира должна быть непереносимой, чтобы ее можно было полюбить». Неужели это можно безнаказанно (внутренне безнаказанно, конечно) написать в начале статьи, просто так, «бахнуть», без всякой подготовки, — если даже, допустим, это и верно. По совести, — не думаю. Но скажу сразу, тут же, что эти заметки все-таки необычайно талантливы — повторяю, необычайно, — сколько бы ни было в них наивностей, преувеличений и тумана. В особенности — заметка о Джойсе. Поплавский на днях выпустил книгу стихов, — отложим беседу о нем до разбора этой книги. Он прежде всего поэт, — хотя теперь, после
этих заметок и отрывков из его романа, можно с уверенностью утверждать, что не в стихах все-таки, не в стихотворной поэзии, он «найдет» себя. Если только найдет.«Рассуждения» Варшавского об Андрэ Жиде дают ключ к вопросу об увлечении эмигрантской молодежи новой французской литературой. Это увлечение заметно и в «Числах», поэтому признания Варшавского так интересно читать: он говорит не только за себя, но и за многих своих сверстников — и упоминая, например, о том, что Шмелев сравнил Пруста с Альбовым (Sic! надо было бы поставить здесь по доброй, старой привычке), говорит об этом как о кощунстве.
Я ничего не сказал о стихах. Стихи в четвертой книжке «Чисел» имеются и очень хорошие, и довольно посредственные. О хороших поговорить стоило бы, но стихи прочтутся всеми и так, — а мне хотелось сегодня обратить внимание на вещи менее заметные, хотя для «Чисел» и не менее важные.
«ОЧЕРКИ ПО ИСТОРИИ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ» П.Н. МИЛЮКОВА: ЛИТЕРАТУРА
Есть очень распространенный тип людей… Произнося такие слова, как религия или искусство, литература или политика, они в воображении своем видят несколько различных, ясно разграниченных областей или даже ряд отдельно развешанных полочек: на этой вот находятся вопросы и темы литературные, на другой можно обозреть развитие религиозное, и так далее. Если спросить их, что такое жизнь или что такое культура, они, вероятно, ответят, что это и политика, и религия, и искусство, взятые вместе, но на деле они этого, — подразумеваемого в самом понятии «культура», — проникновения одного в другое, этой связи одного с другим не сознают и не чувствуют. При созданной ими системе полочек, для чего действительно и понадобилось бы это взаимное проникновение? В литературе возникают свои «проблемы», в других областях — свои, — связи нет и она не нужна.
Насколько позволяет утверждать наблюдение, этот тип людей — тип прирожденный: ни образование, ни ученость тут ничего не изменяют, – наоборот, они на этой природной почве способствуют выработке специалистов. И лишь самые выдающиеся среди специалистов помнят и понимают, что в реальности никаких отделений, уголков и полочек нет, а есть только жизнь, – т. е. сознание личное или национальное, в котором все сплетено и переплетено и которое при всем многообразии своего развития все-таки едино.
«Очерки по истории русской культуры» П.Н. Милюкова написаны как будто с воспитательной целью – показать внутреннее единство развития культуры. Какую бы часть этого труда ни взять, везде сразу обнаруживается дух общности… Это впечатление можно иллюстрировать сравнением. Говорят: «в глыбе мрамора таится будущая статуя». Вот автор «Очерков» в различных частях своей книги как бы и показывает нам те статуи, которые в «глыбе» скрыты: они мастерски высечены его рукой, они живут и самостоятельной жизнью, но в каждой из них мы узнаем все тот же материал, тот же мрамор — в различных обликах видим то же самое. В данном случае «глыба» — это Россия и ее история. Рассказывая о русской литературе, П. Н. Милюков ни на минуту не забывает, что литературу творили не какие-либо «словесные цехи», а люди, думающие и о религии, и о политике, и обо всем прочем, — и, выделяя в этих главах книги нужные ему черты культуры, он не упускал из виду ее общего фона. Поэтому в сжатом изложении его «Очерков» многие литературные факты оказываются гораздо понятнее, — а иногда и представляются гораздо естественнее, — чем в иных пространных, специально-литературных обзорах.
Общие взгляды, дающие, так сказать, «идейное направление» литературным главам «Очерков», — те же, конечно, что обнаруживаются и в других отделах этого труда. О них было много толков и споров еще тридцать лет тому назад, когда «Очерки» вышли в свет – к характеристике их возвращаться нет необходимости. Недавно П. Бицилли совершенно правильно указал, что эти взгляды, в свое время многих в России удивившие теперь господствуют в науке. Этому можно было бы добавить, что в теперешней России, в нынешней Москве, с ее упрощенным марксистским догматизмом, научные взгляды П. Н. Милюкова должны были бы вызвать удивление не меньшее: любой «рабфаковец» с жаром и азартом принялся бы их опровергать, не подозревая, что преподанное ему с одобрения правительства «миропонимание» есть всего лишь обветшалая, выхолощенная, мертвенная схема, и что только полное отсутствие критики позволяет ей держаться и даже сходить за «последнее слово науки»… Но беседа обо всем этом увлекла бы нас далеко и надолго в сторону. Вопрос интереснейший, но имеет он непосредственное отношение к «Очеркам» в целом, а не к одной лишь литературной их части.
Главной новостью в только что вышедшем издании второго тома «Очерков» является рассказ о развитии культуры в России за последние десятилетия. В прежнем тексте сделаны кое-какие изменения, новые же главы, в которых изложение доходит до 1930 года, только теперь, разумеется, и могли быть написаны. На них, как на «новинку», и следует обратить особенное внимание. П.Н. Милюков предвидел, вероятно, в чем именно будет заключаться трудность такого дополнения к его книге — он намекает на это в предисловии, говоря об условиях, позволяющих создаться впечатлению «непрерывности исторического процесса». Действительно, выделить из бесформенного, сбивчивого потока жизни остов литературного развития нации – «высечь из глыбы статую», если повторить сравнение, – было задачей, привычной для историка, да и само время в разрешении этой задачи помогало ему, подчеркивая то, что существенно, отодвигая в тень то, что должно и может быть забыто. Но прибавить к такому организму новую часть и не только не нарушить внутренней логики его роста, а даже, наоборот, с большей отчетливостью эту логику вскрыть, — т.е. узнать в настоящем те черты, которые останутся для него характерны, когда оно сделается прошлым, или, иначе говоря, стереть окончательно черту между историей и жизнью, — это было попыткой смелой и рискованной.