Ливонская война
Шрифт:
Вишневецкий, дотоль почти не слушавший Мстиславского, вдруг пристально, с острым любопытством взглянул на него, словно хотел понять — для него или не для него всё это говорит боярин. Учуял он в речи Мстиславского тонкую изощрённость — хитрил боярин: лук натягивал в одну сторону, а стрелы пускал в другую.
Вишневецкий свёл глаза с Мстиславского, вновь потянулся за своей недопитой чашей.
— Така речь, шановный князю, на пэвно [220] убедит, в чьи бы уши она ни попала, — сказал он с учтивым равнодушием, поднося чашу ко рту. — Тылько… не доведи боже, шановный князю, попасть ей в уши тому, кто, благословясь у Бога, уж не грязью метит в вас!
220
На пэвно — непременно, обязательно (польск.).
Мстиславский
Знает царь истинную цену этому старику, знает, как опасен он для него, ведь только за ним, за Челядниным — за единым! — пойдут все маститые, пойдут не колеблясь до конца! Таков уж он, этот старик! Вот и вернул он его в Москву, и не только с тайной надеждой приворотить к себе… Должно быть, и по-иному рассудил царь: лучше держать волка в загоне, чем рыскать ему в поле.
Мстиславский краем глаза глянул на Челяднина, успокоенно подумал: «Живо в тебе всё, боярин!.. И дух твой челяднинский, и матёрость твоя… Всё живо, токмо схоронил ты сие поглубже, поукромней. Буде, и сам не почуял, как схоронил. Наступили тебе на хвост, крепко наступили, вот и спрятал ты зубы. Да отсеки волку хвост — всё равно не будет овца!»
Челяднин, нахохлившийся, как кречет под колпаком, недобро и нетерпеливо взирал на Вишневецкого, ожидая, когда тот оторвётся от своей чаши. Деранул, должно быть, нагловатый казак своими последними словами душу Челяднина — спала с боярина его пристойная сдержанность, готовился он ответить самонадеянному казаку.
Приготовился и Мстиславский: чуял, что открыто выскажется Челяднин, и станет ясно — ошибся или не ошибся он в своём мнении о нём.
— Дозволь тебя запытаць [221] , упшеймый князю, — гневно заговорил Челяднин, мешая от волнения русские слова с польскими. — Як сё то вшистко знайдуйе в тых ушах? [222] Нешто ты отнесёшь… разом с душой своей?
221
Запытаць — спросить (польск.).
222
Как это все может очутиться в тех ушах?
— Шановный пан!.. — натопорщил ус Вишневецкий. — Чыж то уважаш мне так бардзо обжидлывым чловеком? [223]
— Я вот как уважам, шановный князь!.. — сопнул Челяднин. — Князь Мстиславский сам на себя не понесёт… Ты також себя в негодзивцах не числишь… Стало быть, я, боярин Челяднин, понесу всю говурю князя Мстиславского в царские уши?! Об ком ин ещё твоё накиновение? [224]
Вишневецкий примирительно улыбнулся, но унять Челяднина уже было нельзя, хотя голос его перестал дрожать и внешне боярин стал совсем спокоен.
223
Неужели ты считаешь меня настолько мерзким человеком?
224
Накиновение — намёк.
— Ведаешь ли ты, князь, что Челяднины, родичи мои, в десятом поколении до меня уже были в чинах и почестях, да в таких, что многим нынешним знатным московским родам и не пригрезятся. Уж двести лет во всех родословцах наш род! Мой предок, Фёдор Михайлов Челядня, был первым боярином у великого
князя Василия Тёмного… Ведал судом по земельным делам, он же и руку свою к духовной великого князя приложил. Был Фёдор Челядня пожалован великим князем вотчиной — в Бежецкой пятине… Я по наследству владею той вотчиной и поныне. Дед мой, Фёдор Давыдов Челядня, был в неменьшей чести у другого великого князя — у Ивана Васильевича, а сыновья Фёдора Давыдова славно имя своё родовое несли уж при третьем великом князе, при Василье Ивановиче, отце нашего нынешнего государя. Ведай же, князь! — возвысил голос Челяднин, и чувствовалось по этому его горделивому выговору, что, выговорившись, он действительно успокоился. — Ведай, что не от холопства мы поднялись и не от убожества тянемся к роскошеству! Мы не подлыми потугами добыли место за сим столом, не рачительным лизоблюдством!.. Мы исконные, князь, мы корни земли сей, соль её… И нам непошто промышлять ублюдским злохитрством, ябедами и израдами. На кого мы понесём, как не на самих себя?! Кого мы, исконные, умалим той ябедой, кого укротим своей израдой? Самих себя лише… Ибо дело идётся не о месте нашем при государе, а о месте нашем в государстве. Кто ж рушит мосты и топит струги да пускается вплавь через бурную реку?— Панове!.. — вновь улыбнулся примирительно Вишневецкий и даже немного смущённо: уж больно смело говорил Челядин. Должно быть, эта смелость больше всего и тронула Вишневецкого. — О чым наша розмова?! Я — иноземец, панове… Вем тылько то, что слышу да вижу. А слышу и вижу я вельми много ханебнэго [225] .
— Есть и средь нас отщепенцы, — сказал Челяднин, сказал с сожалением и, потупившись, со злой укоризной, обращённой к самому себе, добавил: — Не мне бы про то говорить да ещё тебе, иноземцу… Токмо от правды куда поденешься?
225
Ханебнэго — плохого, позорного (польск.).
— Да, панове, — поморщился Вишневецкий, — цяжко вам под своим царём. Грозен занадто, властен непомерно… Чую, и мне хце мець хлопом своим! Да чыж казак может быць хлопом? — Он беспечно рассмеялся, как человек, который никогда не допускал даже мысли такой. — Я к нему добром пшиехал… Служиць! Не в холопство! А он… — Вишневецкий вновь рассмеялся — от каких-то своих мыслей, пришедших ему в голову, и сквозь смех спросил: — Чыж-то йому тылько хлопы потребны? — Спросил, поглядел на Челяднина, на Мстиславского, словно ждал от них ответа, но взгляд его был притуплен, рассеян, как будто обращён в себя, — не нужен ему был никакой ответ, всё он знал сам.
Переполох, поднятый Хилковым и Салтыковым, понемногу унялся. Надурившись, Хилков согнал с лавки каких-то молодших людишек, улёгся на неё животом и мгновенно уснул. Салтыков вернулся за боярский стол… В палате стало потише.
— Неглуп князь Хилков, — сказал Мстиславский Челяднину. — Из чужих рук не смотрит [226] и за себя постоять умеет… Твёрд! А во хмелю дурен.
Челяднин отмолчался, хмуро и отчуждённо. Он как будто почуял непраздность настойчивых заговариваний Мстиславского, понять истинный смысл которых он не мог, да и не хотел, должно быть.
226
Из чужих рук не смотрит — ни от кого не зависим.
— С царём, однако ж, в разладе, — добавил как бы между прочим Мстиславский.
Челяднин и на это отмолчался, только туго сплёл на груди руки и отрешённо стал смотреть куда-то в глубь палаты.
Сквозь мелкие паюсы слюдяных окончин в палату затекал желтоватый свет зачинающегося дня, и палата как будто расширялась, становилась выше, её словно распирало в разные стороны от этого густого, перемешивающегося с восковым дымом света. Но чем больше накапливалось света под высокими сводами палаты, тем неуютней становилось в ней и напряжённей, как в соборе перед началом обедни. И притихала палата, притаивалась, охватываемая этой напряжённостью; в тягостной её неуютности невольно и вольно зарождалось томительное, чуть-чуть жутковатое ожидание.
Ждала палата… Каждый знал, что царь никогда не спит более трёх-четырёх часов.
Слуги-свечники, ловко орудуя длинными деревянными щипцами для перемены свеч в паникадилах, торопились поскорей закончить своё дело. Прибиральщики уже давно пособирали со столов и из-под столов объедки, повыскребли, посмыли, подтёрли всю грязь, что нанесли гости с улицы, переменили в проходах меж столами затоптанные ковры — теперь разносили по столам рукомои с тёплой водой и длинные утиральники из белёного полотна.