Любовь в изгнании / Комитет
Шрифт:
Теперь, на склоне лет, я понимаю, как он был прав. Мне не слишком много известно о счастливых семьях, действительно ли они похожи одна на другую в своем счастье, но я убедился, что несчастье — это травма души, и если ты получил ее в детстве, она не заживает всю жизнь. А одна травма не похожа на другую. Но тут возникает еще один вопрос: даже если травмы разные, не является ли тайная душевная боль некой приметой, по которой люди узнают друг друга? Не похожи ли и мы с Бриджит?
Почему она выбрала именно меня в качестве слушателя? Оказался ли я случайно встретившимся на ее пути незнакомцем, с которым ей захотелось поделиться своими тайнами, чтобы облегчить душу, или выбор был неслучайным? И почему история ее жизни, протекавшей в далеком от меня мире, так глубоко задела мое сердце?
Почему меня так опечалила судьба ее несчастного отца и самой Бриджит, и ее африканского мужа, которого я живо представил себе по ее рассказу? Я понял ее мир, столь далекий от моего. Очевидно, и она поняла бы меня, если бы я поведал ей свою жизнь, сумела бы проникнуть в мой мир. Маленькая деревня, ничем не похожая на ее городок. Бедная деревня в Верхнем Египте. В ней тоже жил единственный ребенок со своим
Но я знаю, что не расскажу ей этого. И точно знаю, что не скроюсь от глаз этого ребенка, образ которого преследует меня с сегодняшнего утра, несмотря на все события насыщенного впечатлениями и переживаниями дня. Напрасно я ворочаюсь в постели — сон не идет. Напрасно спрашиваю его: почему ты не отпускаешь меня даже на закате моей жизни? Какой в этом смысл? Время ушло, и поздно извлекать уроки из далекого прошлого. Или ты и не думаешь ничему меня учить, а предъявляешь какие-то права, но какие?
Я всегда вижу тебя одиноким ребенком, мать которого умерла от малярии, когда ему было четыре года. Хорошо помню ее бледное, восковое лицо в ту ночь, стекающие по нему ручейки пота, слышу стук ее зубов, ее непрерывные просьбы «пить, пить». Вижу, как отец приподымает ее голову, чтобы дать ей напиться, а голова вдруг бессильно сваливается с его руки. Зрачки глаз замирают в неподвижности, и желтое лицо кажется таким маленьким на фоне длинного черного платья. Отец выпрямляется, кладет руки на твои плечи и говорит: «Все, сынок». А ты смотришь на него с удивлением, и тебя охватывает страх, когда комнату заполняют голосящие женщины в черных покрывалах, и ты утыкаешься лицом в колени отца.
Потом я вижу тебя в твой первый школьный день. Как ты был горд тогда, впервые надев курточку и брюки и отправляясь в сопровождении отца в город, где находилась школа! Как ты радовался первое время, когда кто-либо из учителей велел тебе пойти разыскать отца и передать ему, чтобы он принес мел или чернила, или большую карту, которая вешается на классную доску! И еще больше радовался, когда в конце недели, когда в школе нет ни учителей, ни учеников, отец просил тебя помочь ему. И ты закатывал рукава рубахи и приносил ему ведро воды. Вы вместе обходили классы, и отец, опускаясь на корточки, мыл большой тряпкой полы. Когда ты начал испытывать стыд?.. Став немного старше? Или когда учитель однажды, взглянув на часы, крикнул тебе: «Почему твой обкурившийся отец не дал звонка о конце урока?.. Иди разбуди его!» Когда ученики дразнили тебя на переменке?.. В то время мы, бедняки, составляли в школе маленькую горстку, терявшуюся в толпе сыновей землевладельцев и городских чиновников. Удовольствие, которое они испытывали, унижая нас, перевешивало у этих мальчишек даже злость от наших успехов в учебе. Некоторым удавалось скрывать свою бедность. Но у меня не было такой возможности, как не было и возможности скрыть свои высокие отметки по всем предметам. Даже после того, как отец мой вышел на пенсию — я в то время еще не окончил начальную школу, — моя родословная передавалась по наследству от одного к другому из менявшихся учителей. Приходя в класс, каждый новый учитель начинал с того, что зачитывал фамилии учеников и задавал неизменный вопрос: «Кто твой отец?» Я никогда не успевал ответить, обязательно находилось несколько добровольцев, опережавших меня и сообщавших: «Он был школьным сторожем». И учитель уже знал, что может ругать и наказывать меня безбоязненно, чего он не мог позволить себе в отношении других учеников. Сколько раз я ссорился и дрался из-за отца! Сколько пролилось крови, и моей, и моих обидчиков! Но ни разу я не пожаловался отцу. А как я гордился им позже, в редакции газеты, в АСС, перед Манар, когда мы с ней познакомились! Я всем рассказывал об отце — школьном стороже, который экономил на себе, копя миллимы и пиастры, чтобы я мог учиться в университете. Однако залечили ли эти похвальбы детские раны, стерли из памяти обиды и унижения? Да, быть может, в какой-то степени, когда у нас был президент из детей бедняков, который поддерживал нас, и бедность не была в то время позором. Но разве не испытал я прежнее чувство стыда, когда Халид после окончания средней школы собирался поступать в военный колледж и, заполняя анкеты, должен был указать профессию отца и деда? Так к чему же притворяться и лгать? Рай для бедных закончился. Все это было обманом, о котором давно пора забыть.
Ты прав, Ибрахим, я упиваюсь самоуничижением! Как можно уснуть, вороша в голове подобные мысли? Почему бы не вспомнить что-то хорошее? Например, как я решился во всеуслышание заявить о своей бедности и преодолеть тем самым гложущее меня чувство унижения. Как не пытался, подобно другим, отгородиться от своей бедной родни, скрыть свое происхождение. Почему не вспомнить, как после изменения ситуации в газете не стал подстраиваться под новые веяния? Как ответил вежливым отказом на уговоры послать телеграмму поддержки новому президенту, написать передовую, осуждающую прежние порядки. Знал, что об этом будет доложено куда следует и хотел, чтобы об отказе стало известно. Действовал не сгоряча, а желая дать понять, что ты не продаешься. И это поняли, и ты поплатился. Почему не вспомнить, как боролся с отчаянием, когда ушла Манар, как выстоял перед лицом трагедии попранной любви? Не жаловался и не спекулировал своими страданиями, не напрашивался на сочувствие и во всех ситуациях старался не терять достоинства.
Зачтется мне все это, Ибрахим? Зачтутся мне мои старания? Но не все ли равно теперь? И когда, наконец, этот ребенок заключит со мной мир, оставит меня в покое?.. Хоть бы уснуть!
Но сна нет. Я забываюсь ненадолго под грузом тяжелых видений, а очнувшись в страхе, не могу вспомнить, что мне привиделось. Сажусь на постели, борясь с желанием встать и закурить. Вспоминаю предостережения врача, осматривавшего меня недавно, мрачное выражение его лица после измерения давления и его спокойным тоном произнесенные слова о том, чтобы я больше не обращался к нему, если не брошу курить. Вспоминаю страшные боли во время последнего криза, и желание закурить утихает. Но сон все не идет.
А что если призвать на помощь поэзию? Я уже пытался это делать в подобные ночи. Вспоминал все стихи, которые знаю,
пока, наконец, не засыпал. Начнем, пожалуй, с джахилийской поэзии, с любимого мною Тарафы ибн ал-Абда [17] . «Следы становища возле Хаула вспышка молнии освещает, подобны они следам татуировки на тыльной стороне ладони.» На тыльной стороне или на ладони? Неважно. Продолжим… Пропустим описание верблюдицы, начнем с: «Если ты ищешь меня, то найдешь либо на сборище, либо в винной лавке…», как там дальше? «По-прежнему я упиваюсь вином и трачу на удовольствия унаследованное и приобретенное. Боится меня все племя и сторонится, словно чесоточного верблюда».17
Джахилийская поэзия — арабская поэзия доисламской эпохи (до конца первой трети 7 в.).
Тарафа ибн ал-Абд (середина 6 в.) — доисламский арабский поэт.
Именно так, господин чесоточный верблюд! Это ты и есть — племя сторонится тебя, хотя ты не посещал ни сборища, ни винные лавки. А может быть, поэтому и сторонится? Нет, с Тарафой мы ни к чему не придем не годится он для сегодняшней ночи. Оставим джахилийскую поэзию, чтобы не натолкнуться ненароком на стих «Разве не знала Нуввар, что я пленник ее сетей?» А где Нуввар, там и Манар! Перейдем к ал-Мутанабби. Но у него в каждом стихе бессонница, она мучала его, как и меня. Тогда, к ал-Бухтури? Очень уж громогласен, не годится для ночного времени. Салах Абд ас-Сабур? [18] «Протянула мне соседка с балкона шнурочек песни»? Но это уже утро, и она не улыбнулась, и все так грустно! Амал Дункул? [19] Он решительный противник примирения, и с ним я до утра не избавлюсь от своих мыслей. Мне нужен поэт спокойный. Кто? Зухейр? Омар ибн Аби Рабиа? Ас-Саййаб? [20] Ахмед Шауки? Я ищу веселого и доброго поэта, но оказываюсь в длинном коридоре, по обе стороны которого стоят люди с лысыми головами, с обнаженной грудью, с коварными улыбками на лицах. Мимо, мимо, скорей! Я должен сделать что-то очень важное, но не знаю, что именно. Взобраться на минарет или на башню. Я взбегаю наверх, но огромная рука тянет меня вниз. Я кричу, протестую — я должен спасти ее… спасти его! Среди высоких волн видна маленькая лодка, над ней летают белые птицы, словно предвестники чего-то. На высокой горе появляется человек в мундире, в руке он держит палку, напоминающую жезл. Повелительным жестом указывает палкой куда-то в сторону, кричит мне: «Поздно!». Я смотрю в ту сторону, слышу крики, вижу множество несущихся машин скорой помощи. И бегу, бегу, не зная, убегаю ли я от машин или догоняю их…
18
ал-Бухтури (821–897) — арабский поэт.
Салах Абд ас-Сабур (1927–1981) — египетский поэт.
19
Амал Дункул (1941–1983) — египетский поэт.
20
Зухейр — Зухейр ибн Аби Сулма (ум. 609) — доисламский арабский поэт.
Омар ибн Аби Рабиа (644–712) — арабский поэт, известный мастер любовной лирики.
ас-Саййаб — Бадр Шакир ас-Саййаб (1926–1964) — иракский поэт.
Протянув руку из-под одеяла, я выключил будильник.
Утром принял таблетку лекарства, снижающего давление, запив ее стаканом сока.
Я чувствовал себя разбитым, но все же позвонил Ибрахиму, чтобы предупредить его, что договорился о встрече с одним журналистом и, что по дороге заеду за ним в гостиницу.
Я действительно условился о встрече с Бернаром, он первый пришел мне на ум, когда Ибрахим попросил познакомить его с кем-нибудь из коллег-корреспондентов. Мои отношения с ними сводились к встречам на пресс-конференциях и других официальных мероприятиях. Я быстро убедился в том, что здешние порядки здорово отличаются от наших. У нас нового знакомого после двух или трех встреч приглашают домой. Здесь же журналисты, как и все прочие, не поддерживают бесполезных знакомств. Я не представлял собой интереса в качестве источника информации или человека со связями, и никто не рвался дружить со мной. Я рассматривал свое одиночество как составную часть отбываемого мной наказания — ссылки, срок, которой мне неизвестен.
Хотя Бернар тоже не приглашал меня к себе домой он был непохож на остальных журналистов, с которыми я встречался. Даже по внешнему виду. Одевался пристойно, но скромно, в то время как других известных журналистов всегда отличало безукоризненное изящество — рубашки с высокими воротничками, галстуки «с подписью», костюмы от знаменитых домов моды. Пиджак Бернара всегда был несколько мешковат, быть может, чтобы скрыть его большой живот. Я никогда не видел его в телевизионных тусовках, на которые приглашаются журналисты. Не думаю, чтобы он был способен, как другие, пожертвовать спонтанностью своих высказываний и излагать с экрана «причесанные» и ни у кого не вызывающие аллергии мысли. Полагаю, у него нет и времени для этого. Как мне известно, он вдовец и после смерти жены один воспитывает усыновленного ими вьетнамского ребенка из числа тех вьетнамцев, которые бежали из страны на лодках.
Пока мы ехали до кафе, где я условился встретиться с Бернаром, Ибрахим перебирал бумаги в своем атташе-кейсе и казался нерасположенным к разговорам. Моя же утренняя апатия сменилась нервным возбуждением — обычный результат чашки кофе после недосыпа, — и я был не в силах совладать с желанием говорить о чем угодно, о серьезном или о пустяках. Ибрахим отвечал неохотно и постоянно сводил разговор на деловые темы, расспрашивал меня о позициях местной прессы и выяснял, какая из газет может помочь ему в его деле. Но даже при этом было видно, что мысли его далеко.