Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Люди божьи собаки

Хилькевич Владимир Петрович

Шрифт:
Сироты

Песен вдовьих она знала много, да и времени у нее хватало, чтобы повторять, не забыть — вся жизнь. Раньше сладка ей была в этих песнях горькая вдовья печаль, сейчас они ее пугали — боялась, что на ней вдовы не кончаются, на ее детях счет сиротам не обрывается.

Сиротских песен она тоже знала немало. Бывало, пела своим неоперившимся птенцам у колыбели, пела вроде как одному, самому малому, а слушали все, свесив головы с печки, приподнявшись на локоть с постели, брошенной на широкие полати.

«Посеяла маки над водою, заросли же маки лебедою. Нету у меня маку — ни маковки. Нема у меня ни отца, ни матерки. Нету у меня ни братка, ни сестрицы, нема и братовой молодицы. Ой, не с кем стати постояти, нет кому горе рассказати. Все мои подружки рано встали, хорошую долю разобрали. А я, молодая, заспалася, мне плохая доля засталася…»

Эти песни по вечерам часто заканчивались

слезами. Она редко позволяла себе плакать громко, навзрыд. И она, и дети с малых лет приучены были плакать молча, стиснув зубы, — это были тяжелые слезы, но они так привыкли. Выплескивая свою недетскую обиду на голод и холод, на постные щи за заслонкой в печи, на пустой шкафчик, где положено лежать хлебу и салу, на пустой красный угол, где положено сидеть отцу, они плакали — молча, глухо, и обида не уходила, как обычно она уходит с детскими слезами. Лучше бы они плакали громко, взахлеб, жалеючи себя, свою мать и даже отца, которого не видели, а кто видел, тот уже не помнил. Нет, они не облегчали душу этими слезами, а наоборот, после таких песен и таких слез в их глазах и словах добавлялось взрослости, и мать потом будет жалеть об этом, глядя на Алексея с арестантским номером на фуфайке, на озлобленность Вольгочки там, во ржи, на вечно недовольную ее младшую сестру, на жалкого Мышку и буйного во хмелю Лёдика.

Она не любила этих песен по вечерам. Но когда после очередной ссоры с кем-нибудь из них ей хотелось единства в семье, пусть даже такой ценой, она пела что-нибудь о сиротах, и они все опять молча плакали, и она плакала вместе с ними. Жалея их, она и себя считала сиротой. Жена без мужа — сирота.

Врагу она не пожелала бы таких песен и таких слез.

По ночам, когда они все наконец засыпали, наплакавшись, ей снились сироты, много сирот, большие толпы сирот, бредущих мимо ее дома и просящих у нее нестройным хором детских голосов подаяния, бродивших бесцельно в поле, угрюмо идущих мимо их деревни; у одних на боку, как и положено сиротам, болталась холщовая сума, у других ничего не было. Толкались среди них беловолосые и черные, словно цыганята, и русенькие; лица их она не различала, только хорошо помнит, что цветом волос они отличались друг от друга.

И были среди них женщины, которые ни о чем не просили, а только молча глядели на нее и отходили, и сновали в полях, и одежды на них были странные — длинные, но какие-то бесцветные, она не помнит их покроя и цвета.

Эти бесконечные толпы сирот прошли, можно сказать, через всю ее жизнь. Они приходили не каждую ночь, но все же часто, не давая о себе забыть, и она устала от них, и ей хотелось что-то такое сделать, чтобы этот сон отвязался от нее. Однажды в воскресенье она села в автобус и поехала в Слуцк в церковь, и поставила свечки Федору, Вольгочке, и еще одну — сироткам, которые снились. Свечка Федору погасла, и она еще раз уверилась, что он жив, и обрадовалась этому. Сироты не перестали сниться, теперь все они держали в руках по свечке, и ветер то задувал, то возвышал пламя свечей, и она боялась, чтобы от этого огня что-нибудь не случилось, чтобы не загорелось все на свете, ей было страшно. Она думала, что нет большего греха на земле, чем осиротить дитя. Ее счастье, что она не плакала по ночам, когда видела этот свой сон, потому что какое же сердце выдержит столько боли и столько слез?

Сердце болело еще потому, что на ее детях сироты не кончились. Даже в ее семье появились новые сироты. Она бесконечно жалела сына Вольгочки, который тоже не знал своего отца, а болезнь и людская нетерпимость отняли мать. И она думала о нем постоянно.

«А на бору, на борочку, там ходили сироточки. Собирали ягодочки. Собиравши, говорили: „Нам сести поести, бо некому домой нести? А мо понесем у тую крамку, где купляють татку и мамку? А все крамки обносили, татку и мамку не купили. Бедныя сироточки, неразумныя, маленькия“».

«Вот видите, свечка Федору в церкви сразу и погасла. А никого близко не было. А погасла так, как будто дунули». И она сразу поняла, что он — живой.

О том, что муж ее живой, первой сказала сразу после войны цыганка на Слуцком базаре. Молодая такая, яркая цыганка с большими глазами. Хотелось на нее смотреть. И руки, когда гадала, были у нее теплые, не чужие. Сказала, что живой, только далеко. «Конем не доедешь, машиной не доедешь, только птицей жалезной долетишь. Думает он о тебе, потому не пишет. Напишет, но не скоро». Над этой загадкой она ломала себе голову всю оставшуюся жизнь.

Странная она, странная. Перед войной во время хапуна из Яковиной Гряды увезли на подводах тридцать мужчин, а домой стариками вернулись только трое. И среди них был тот, который больше всего и написал доносов на соседей. После этого, после мясорубки войны — и верить, что остался в живых человек, против которого было само государство?

Разве она не ловила птиц и не знала, как

это делается? Ловила и знала.

Зимой, когда прочно ложился снег и птицы начинали шалеть от бескормицы, она ставила во дворе перевернутое днищем кверху оцинкованное корыто — одним краем на невысокую палочку, а другим на утоптанный снег. Крошила под корыто хлеб или сыпала немного пшена, к палочке привязывала веревку и пряталась с другим ее концом в руках за дверью сеней. Высматривала через щелку, когда под корыто набьется побольше глупых снегирей — они всегда вперемешку с воробьями ошивались среди кур. Воробьи никогда не лезли в ловушку, для них опасность была слишком очевидной, они только припрыгивали вокруг и поддразнивали глупых расфуфырок-снегирей, делая вид, что сейчас поскачут за крошками. Те боялись, что воробьи их в очередной раз объедят, и лезли под корыто слепицей. Дернуть за веревку мешала то одна, то другая глупая курица, которая с видом знатока, вывернув голову и скосив глаз, рассматривала это странное сооружение, а лапа обязательно стояла так, что ее перебьет холодным металлом как спичку. Мать тихонько бросала в курицу снежком — та нехотя отходила, но улетали и снегири, и опять надо было сидеть в засаде, мерзнуть и выбирать момент, когда они потеряют бдительность и полезут за пшеном и хлебными крошками.

Наконец можно было захлопнуть ловушку, и она подбегала к корыту, под которым перепуганно хлопали крылышками пойманные птицы, приподнимала его край и хватала одного-двух самых нерасторопных пленников, остальные прошмыгивали мимо ее ног и надолго улетали. Тех, которые не смогли увернуться от ее цепких пальцев, она приносила в хату и давала подержать детям. Птицы, яркие, как елочные игрушки, всегда вырывались из ласковых детских ладоней и носились по дому, бились в окна, сшибали крыльями пустую кружку у ведра с водой и ломали цветы в кадках.

Даже она со своими малыми возможностями могла поймать вольную пташку. А как было спастись Федору? Однако ей очень хотелось, чтобы он уцелел. И она надеялась, что так и вышло, и часто гадала, как сложилась его жизнь после того, как он удрал от рукастого милиционера по фамилии Шилович.

Она иногда и сама думала, что его нет в стране. Иначе за все эти годы нашел бы способ, чтобы дать о себе знать.

Она считала, что Федор вполне мог очутиться в какой-нибудь Канаде. Что это за государство и где оно — близкое или далекое, жаркое или холодное — она не знала. Только слышала, что не бедное. В начале века из Яко- виной Гряды именно в Канаду уехали несколько семей, были в том обозе и его дядья. Редко, но присылали письма и посылки. Так что адрес Федор мог помнить. Сидит себе там, богатство копит да с нее, неразумной, посмеивается. С того, что свою жизнь угробила на разные напасти — на болезни, голод, войны. Когда она думала, что он живет там припеваючи и растит с другой женщиной своих новых детей, ей становилось невыносимо обидно.

Она не хотела, чтобы он был уж очень счастлив там, в этой своей Канаде или где-нибудь еще. Это было бы несправедливо по отношению к ней и детям. Отец должен разделить судьбу семьи. Столько детей понаделать и бросить ее в молодые годы, в самом начале жизни… Оставить одну с сопливой, голодной и неумной оравой, одну в бесконечной череде ночей, когда крепкое тело ждет себе пару, — разве все это не свинство?

Она откровенно не хотела ему большой удачи. Тут она не лукавила ни перед собой, ни перед детьми, если у них случался такой разговор. И она начинала придумывать, что у него там может не ладиться. Если он разбогател так, что держит свою ферму, то у фермера все может случиться — и неурожай, и мокрый или засушливый год, и крот на огород напал, или молоко в бидонах скисло… Она не могла представить его никем другим, потому что видела только при земле. И рассчитывала, что когда придет от Федора письмо, то получит и подтверждение своим догадкам. Она крепко надеялась, что Федор все же пришлет ей письмо, чтобы попрощаться на этом свете. И, если сказать честно, не торопилась умирать, не дождавшись от него письма. Она думала, что Федька чувствует ее точно так же, как и она его. И знает, что она ждет его письмо. Напрасно, что ли, долгими ночами она вела с ним беседы, совета просила, бедой делилась. С ним сначала, потом с Богом. На Бога она больше надеялась.

Днем к ней на скамейку разные прохожие-проезжие люди подсаживались. Кто куда шел — садился отдохнуть на полдороге. Один Слыш приходил специально, поговорить. Они были одногодки, и пережитое объединяло их. Он, похоже, относился к ней серьезно и понимал лучше других. Хотя с ним она не была откровеннее, чем с другими.

Однажды Слыш притащился чем-то встревоженный. Она это заметила издали, но решила не обращать внимания: людские тревоги стали утомлять. Помяла в пальцах полу его пиджака. Пиджак был с чужого плеча — большой, коричневый, в выцветшую белую полоску. И дедок выглядел в нем как старый сморщенный желудь в обертке от орехового шоколада.

Поделиться с друзьями: