Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Видишь, я не могу запретить этой земле заставать меня врасплох, заговорил он, когда почувствовал, что может нормально ехать; и я не могу сказать, что в этом есть явная прелесть или когда-то была; если бы я что-то действительно мог, я приказал бы ей отдать всех своих одноклассников, не добравшихся до дома (даже тех, кто перешел в другую школу ради лучшего аттестата, потому что у нас было строго): пусть бы они копили на что им угодно и даже бы голосовали за главное зло, от этого все равно едва ли что-нибудь бы изменилось. Тимлих не отвечал достаточно долго для того, чтобы гадостный свист стал практически невыносим, и наконец сказал: здесь мне не о чем спорить с тобой, я бы поступил так же и тоже не стал бы ни в чем им мешать. Муторная бетонка закончилась, снова взялся асфальт, уводящий к призрачным товариществам вдоль Горьковской трассы: до поворота было уже очень близко, и Ян не хотел думать о том, что он будет делать, если на просеке этот свист не отпустит его. Он опять разогнался, сильнее вжав голову в плечи и почти что не глядя перед собой, ельник по бокам обратился в сплошной наждачный сумрак; свист, проницавший его, стал совсем металлическим, отчего ему казалось, что он сам больше не человек, а железный болван на шарнирах, приговоренный крутить эти педали, пока его не разорвет, и, когда Ян уже был готов рассыпаться с лязгом на железные части, слева вспыхнул слепяще огромный провал: наконец началась песчаная просека, вся залитая солнцем, как патокой, и он так отчаянно вывернул в ее сторону руль, что не удержался и рухнул в песок.

Это не мой день, напряженно отшучивался Ян, пока они, вновь придавленные солнцем, объезжали по краю цепкие песчаные впадины; ненавистный свист действительно прервался, но Ян не чувствовал большого облегчения, ожидая,

что тот еще настигнет его. От зноя небо над лесом как будто слоилось, а вдали было совсем пурпурным; после тощей бетонки просека была так невообразимо широка, сосны, отогнанные подальше от ЛЭП, тоже разом вздрагивали в расплавленном воздухе, и Ян, заносясь, сказал: пусть они отняли у нас то, что принято называть страной, запретили нам всякое уличное недовольство, фактически провозгласили нас выродками и вдобавок застроили наши города карикатурными доходными домами, им не отобрать у нас этого, мы всегда можем скрыться в лесу; и если бы мы могли встретить их здесь, на просеке, раз на раз, два на два, мы бы уничтожили и закопали их, разве не так? Их власть покоится лишь на том, что они никогда не ездят в лес, а наша свобода растет из того, что мы вольны провести в нем хоть всю жизнь; и мир существует, пока мы свободны, а не пока они думают, что все в их руках; вряд ли бы они согласились с этим, но мы бы не стали их спрашивать. Тимлих, ехавший следом, немедленно что-то ответил, но Ян даже не стал это слушать, он был слишком уверен в том, что проговорил сам; укрепленный, он подумал, что готов ехать так, перемалывая пески и свои колени, еще десятки километров, минуя поднимающиеся на дальних холмах или залегшие в поймах города: не столько из удовольствия, сколько из одной способности, из голого права ушатать себя так, как хочется самому. Увлекшись, Ян едва не пропустил съезд к другой, полностью секретной реке; выкатившись на дремучий и глинистый берег, они спешились и так добрели до паучьего подвесного моста, за которым зевала покинутая база отдыха, а за ней открывалась просторная лесная дорога куда-то на Киржач (по крайней мере, Яну нравилось так говорить: на Киржач; это было почти как «к Живаго!» и вообще ни к чему его не обязывало: ехать до Киржача в любом случае не собирался ни Тимлих, ни кто-либо еще из навещавших его прежде).

Сосны здесь были тоньше и чище, шум их совершался на недосягаемой высоте; приторный воздух слеплял носоглотку, как воск. Через время дорога распалась на две, и оба они выбрали ехать по левой, которая скоро разделилась натрое; Ян не помнил всех этих развилок, карты не говорили ничего ни ему, ни Тимлиху, но разворачиваться казалось рано, и они снова выбрали крайнюю левую. Погодя начался безотрадный и серый участок из одних дохлых лиственниц, в глубине которых темнели частые муравейники, становившиеся все огромней и словно бы ближе; приближение это не понравилось Яну, и на следующей развилке он предложил уйти направо, но спустя минуту две тропы вновь сошлись в одну, уводившую теперь резко влево, к крутым муравьиным холмам. Ян остановился, всматриваясь сквозь грифельные стволы в опустившейся вдруг тишине, и Тимлих, очевидно чувствуя его замешательство, предложил вернуться. Нет, без промедления ответил Ян, мы останемся здесь: я слишком озадачен, чтобы ехать дальше, и слишком заносчив, чтобы двинуть назад; и тотчас же на стволе поодаль он увидел бумажный клочок, как будто примотанный скотчем. Подойдем, сказал Ян, указуя туда, и они подошли: на квадратном листке некрупным кеглем было набрано: «Место силы. Проход невозможен». Такие же листки, теперь было видно, белели еще на нескольких деревьях впереди; надпись, хотя бы и повторенная несколько раз, насмешила и успокоила Яна, он неспешно покатил дальше, и Тимлих за ним.

Ян успел насчитать еще два десятка таких же предупреждений, пока лиственницы не раздались неожиданно широко, открыв круглое песчаное пространство, которое неизбежно должно было превратиться в стекло под сегодняшним солнцем; поперек него протягивалась опрокинутая вышка, а дальний край занимала черная шеренга тяжелых военных машин, словно бы сросшихся вместе. По левую руку торчали тщедушные полуобглоданные корпуса с пустыми окнами и выцветшими советскими мозаиками понизу; поблизости от них были сложены друг на друга целые куски железнодорожного полотна. В Подмосковье всегда так, заговорил Ян: рано или поздно прикатываешься к ядерному могильнику или военной части; обычно, правда, ты узнаешь это, упершись в бетонную стену снаружи, или на худой конец по выстрелам часовых. В том, что в них, раз они уже проникли за призрачный периметр, не станут стрелять, он совсем не был уверен, и даже мысль о том, что вооруженные хозяева просто могут не вполне вежливо попросить их убраться обратно в лес, была ему остро неприятна; но во всем этом видимом ровном песке, в неподвижном лежании сломанной вышки, в словно бы выжидающих черных и грозных машинах вдали была трудная сказка, от которой не хотелось отворачиваться. Все же если в этих лесах и скрывалось что-то одновременно настоящее и несуществующее, чем можно было похвалиться перед столичным приезжим, то оно было здесь; щурясь от все прибывавшего солнца, Ян уложил велосипед на песок и еще немного прошелся вперед, осваиваясь, как в дорогом магазине, и тогда же увидел, как к ним, отделившись от темной гряды грузовиков, небыстрым, но пугающе уверенным шагом идет человек.

Он двигался чуть склонясь головой, как будто был чем-то смущен, или его тоже мучило солнце: так входил в класс любимый всеми вплоть до самых отпетых болванов учитель географии, и Яну на мгновение показалось, что это он и есть; но по мере того, как человек приближался, ему стало ясно, что он похож на так многих известных ему: на университетского охранника, с глубоким вниманием вглядывавшегося в распахнутый студак, на водителя автобуса, отказавшегося высадить их с женой на пустом повороте, на вежливого мента, попросившего его побыть понятым, на рассветного рыбака с Клязьмы с неподвижными глазами на асфальтовом лице. На человеке был широкий гражданский пиджак, в котором ему должно было быть страшно жарко; он все шел и шел, никак к ним не обращаясь и приближаясь как-то несоответственно медленно, и Ян не мог отвести от него взгляд, а когда все же обернулся на Тимлиха, увидел, что того уже нет с ним и лишь велосипед лежит на песке так, как будто его оставили здесь тысячу лет назад. Он механически пожал плечами, слыша, как разгоняется сердце, и сам сделал несколько нетвердых шагов навстречу идущему, чтобы посильно поторопить то, что выглядело уже неизбежным.

Спохватившись, он задумался, как ему лучше представить себя, и успел перебрать про себя несколько неубедительных и прямо в голове распадавшихся слов; но когда человек в пиджаке подошел и Ян наконец узнал его, необходимость в представлениях исчезла, и сам человек не сказал ему ничего, а только коротко, по-голубиному кивнул, и бесцветные губы его улыбнулись как бы сами по себе. Ян думал, что тот сейчас похлопает его по плечу, подтолкнет, но человек просто в полруки показал ему в сторону зданий с мозаикой, а губы его, разлепившись, издали старушечий звук, на который было сложно что-либо возразить. Серое сияние, стоявшее вокруг его пиджака, качнулось, и Ян повернулся туда, куда ему указывали: глядя в выломанные квадратные окна, он понял теперь, что темнота внутри них живая, и снова услышал тот сверлящий свист, что донимал его на бетонке; впрочем, сейчас ему вдруг стало понятно, что он слышал его всегда и давно, еще когда стоял первоклассником с матерью у городского пруда или сидел, дожидаясь приема, в детской поликлинике. Хилый корпус, к которому он подошел, вблизи показался совсем выдуманным, но все же он был здесь, перед ним; сразу за дверным проемом начинались сырые покатые ступени, уводящие вниз. Ян постарался спуститься по ним с видом непринужденным, хотя в душном полумраке это давалось ему с трудом.

Когда спуск прекратился и кругом стало полностью темно, Ян замешкался, но решил идти дальше уже из одной досады, даже не выставив вперед рук; под ногами же, понял он с удивлением, был побитый, но все же паркет, как в школьном актовом зале. Пройдя всего несколько метров, он запнулся о некое препятствие, проходящее на уровне его пояса: Ян ощупал преграду и понял, что уткнулся в деревянный покрашенный стол; пальцы отыскали мелкие выщербины и царапины как от железной линейки. Глубоко вдохнув тяжелый подземный воздух, которого все равно недоставало, он наконец протянул руку перед собой и коснулся во тьме слабо теплого под сухой, как бумага, одеждой тела. Это прикосновение вызвало в нем и брезгливость, и радость; он медленно провел ладонью по невидимой плоти, надеясь и вместе с тем страшась нащупать лицо сидящего за столом: наконец он нашел воротник и над ним широкий подбородок, чуть дернувшийся под его пальцами. Ян отпрянул и тут же вернулся к столу, но сместился левее, и снова сунул руку во тьму, и сразу попал в чьи-то волосы, тонкие, как паутина;

обогнув преграду, он двинулся дальше, протянув руки в обе стороны, задевая во мраке все новые щеки, подбородки, затылки и узнавая всех с головокружительной легкостью; подземный зал задышал и завсхлипывал от его безжалостной приветственной ласки, как ребенок в тревожном сне. Их рассаженный строй иссяк так нескоро, что к концу ноги почти не держали его; дождавшись еще, пока зал успокоится и затихнет, Ян опустился на пустую скамью, сложил руки перед собой и постарался застыть совершенно, чтобы не мешать обнимающей темноте.

Телец

Улицы и коридоры, исписанные этими или уж точно похожими морочащими буквами, снились ей всегда, а здесь перестали: к чему, я и так живу как во сне, сообщала Марта то ли сама себе, то ли вышедшему на вечернюю связь Тимуру, который, должно быть, отвечал ей из своей подмосквы сидя где-то недалеко от жены и ребенка и стараясь не показывать вида; или затерялся на своих придомовых десяти сотках, изображая охоту на муравьев с телефоном в руках: его заботы хватило бы на всех, если бы, конечно, можно было сосредоточить этих всех на компактной территории, расписать им часы и так далее, но как минимум Марта находилась безобразно далеко, и в заботе нуждалась вовсе не она, а сам Тимур, способный, но беспомощный в общем персонаж, полагавшийся как дурачок на свой мелкий пост в федеральном агентстве и какие-то малоосязаемые контакты с лицами из приближенных кругов; в этот вечер она написала ему: я боюсь, что завтра или послезавтра я просто приду на Каскад и рухну оттуда, мне нужно, чтобы меня физически держали за руку, это некому сделать. Тимур, как она и предполагала, тотчас исчез с радаров, но Марта была совершенно уверена, что к полуночи тот вернется: это литературные друзья умели как ни в чем не бывало молчать на такое, а нормальные люди могли, ясно, на время сбежать, но непременно должны были вскоре прийти на то же самое место. Если бы Тимуру упала в руки повестка, он тоже бы подержался немного за голову, пожарил бы своим шашлык, посидел бы с ними лицом к закату, а утром собрался бы и ушел куда позвали, не потревожив, разумеется, никого из своих важных и неважных знакомых.

Марта отложила телефон и попросила себе еще кофе; в городе темнело, посыпался будто бы мелкий суетливый дождь: это была ее любимая погода здесь, как и когда-то в Москве, и в последнее ее утро там тоже лило, летное поле совсем срослось с небом; она подумала тогда: если бы на земле всегда шел дождь, никто бы ни с кем не стал воевать: все бы только сидели у окон, и ждали, когда дождь прекратится, и писали друзьям: у вас дождь? и у нас, конца-края не видно, но я что-то тут нарисовала, приезжай на такси, я подарю тебе несколько классных листов в непромокаемом конверте. На границе ее пропустили так, как будто она вообще ни с кем не работала, ничего не иллюстрировала, не ходила ни на какие концерты; Марта была абсолютно готова, что ее остановят еще во дворе, но ей дали ускользнуть так свободно, что впору было подумать, что отъезд ее скорее был в их интересах; гадать об этом, само собой, можно было бесконечно, и никто не мог ни подсказать ей, ни посмеяться над ней: собственно, ее главный подсказчик и насмешник давно бежал в Казахстан и перебивался там преподаванием музыки, оба они вполне могли оставить друг друга в покое.

Была ли она отпущена по небрежности или с умыслом, что отъезд ее сделает страну предсказуемей, это не убавляло ее ненависти: ровно наоборот, эта неустановимость только больше выбешивала Марту, равно как и поведение тех, кто уехал и уехал и нормально, если не лучше, чем прежде, устроился и, вероятно, сидит в ресторане напротив или через стену, никого больше и не пытаясь достать с той стороны, пока это еще возможно. Марта не могла бы сказать, что освоилась здесь совершенно, она скучала по прoклятой Москве и воскресным пробежкам по прoклятым набережным, не говоря уже о мастерской, но, раз уж ей так или иначе дали уйти, нужно было дать им понять, что они просчитались; дождь пошел еще хлеще, она почувствовала, что засыпает над кофе, и тогда написала самому потерянному из корреспондентов, длинному Валентину, залегшему на мифической даче в Тверской или Ярославской области и отвечавшему ей в среднем через неделю, но зато со всеми запятыми и прочими никчемными приличиями, усвоенными из классической русской прозы: это были удушающие письма, полные самых унизительных оправданий и благодарностей ей за попытки помочь, сострадательность и понимание, и за те несколько вечеров осенью двенадцатого года, о которых она помнила уже совсем мало, а Валентин все не забывал или тоже к чему-то лукавил. Валя, набрала она, я устала от твоих извинений, у меня от них болят глаза; ты так и будешь оправдываться даже сидя в окопе в одной простыне, уворованной из детской больницы, которую захватили даже до тебя; в той стране, из которой ты до сих пор по чьей-то там недоработке имеешь возможность слать мне эти расшаркивания, это твое единственное мастерство давно потеряло всякое применение, оно тебя ни от чего не спасет; мне страшно представить, в какой полк тебя определят, если они отыщут твои пидорские снимки и нерифмованный текстик про разноцветный хуй, а они отыщут их непременно, потому что ты никогда не умел быть осторожным. Или, может быть, ты рассчитывал, что этим отпугнешь их, что тебя нельзя будет трогать руками? Господи и не только, да им даже не нужно для этого рук или ног; ты и сам не представляешь себе, что будешь изображать, когда окажешься ровно перед ними в какой-нибудь комнате с плакатами, если не еще где похуже. Потому что ты, которому первой же отдачей вывихнет плечо и высадит зубы, – ты самый желанный кусок для них, они охотились за тобой еще с детского сада, где ты первым научился нормально читать, но в дальнейшем так и не смог нарастить этот отрыв: ты окончил школу с двумя-тремя тройками в аттестате скорее из-за того, что просто не сошелся с учителями точных предметов, но потом, в отличие от многих одноклассников, поступил на бюджет – кое-как, но пускай; это вроде бы взбодрило тебя, натерпевшегося в последние школьные годы от тех, кто в итоге тупо ушел на платное отделение в автодорожный, однако в скором времени ты понял, что твое филоложество тоже не слишком твое, что во всем этом столько немыслимой, каменной скуки и низкой тщеты, и еще два, три, четыре года доучивался уже совершенно по инерции, забыв какое-либо честолюбие, книжную гордость, и выпустился с факультета просто неровно начитанным человеком, в совершенстве выучившим родной язык и способным разве что страдать репетиторством не при самых состоятельных московских семьях да еще правкой коммерческой макулатуры; ты не стал ни завкафедрой, ни редактором книжной серии, ни учредителем маленькой, но гордой школы для увлеченных детей, и теперь те, кто когда-то тебя и подобных тебе вроде бы отпустил, спохватились и ищут, и никто тебя не защитит. Вот что, Валя, я больше не буду писать тебе; но если до конца августа тебя не будет здесь, я соберу все, что о тебе знаю, и отправлю им: прости, я слишком долго пыталась тебя уговорить, у меня нет больше сил.

Дождь рванулся сильней и вдруг затих; в кафе вбежали и расхохотались совсем мелкие русские мальчик и девочка: они были ярко и вздорно одеты и при этом от них невесть почему сильно пахло землей; они заказали чаю и пахлавы и устроились в темном углу, и уже скоро этот земляной запах разросся так, что Марта почувствовала себя глупо: казалось, что никто в небольшом помещении, кроме нее, его вовсе и не ощущает, иначе бы этих двоих уже вежливо попросили наружу; и она осторожно склонилась лицом к собственному плечу, чтобы убедиться, что от нее самой не пахнет точно так же, как от новоприбывших. Присмотревшись к ним, Марта поняла, что видала их на одном протесте у российского посольства, она просто шла мимо своим обыкновенным маршрутом: мальчик держал в руках картонку с черной надписью про «убирайтесь», а у девочки был желто-синий букетик, как в какой-нибудь советской сказке, сочиненной знаменитым в отпущенное ему время Мартиным дедом: она почти все прочитала, но гордиться там было особенно нечем, она не гордилась, а от потрясаний картонками у посольства ей было совсем тошно и стыдно; она бы подошла сейчас к ним объяснить это все, но запах был страшен, она не смогла бы сделать и лишнего шага в их сторону. Что вообще можно было сказать: они же точно так же стояли в Москве, и в Петербурге, и в Нижнем Новгороде, и в Краснодаре, и в городах поскромней, получали свои штрафы и сутки и уходили, радуясь, что удостоились принять бесчестье; а теперь, когда все это стало нельзя, они страдают тем же самым здесь даже не затем, чтобы посмеяться над собой, а ведь это смешно, смешно: если выйдет так, что их выдавят и отсюда в условный Пакистан или черную Африку, они ведь и там будут вздымать свои картонки у забранных дипломатических окон, потому что не могут по-другому, не обучены, не способны придумать. Один премудрый левак на такое всегда отвечал: ну что же, покажите как надо; но какого черта я что-то должна вам показывать, если вы сами не в состоянии догадаться об очевидных вещах: для всего уже слишком поздно, единственное, что еще можно устроить, – это просто немного пожить, без отдачи в тщедушную плоть, сдачи в плен и судорог возле посольств, и я сделаю все, чтобы хоть у кого-то еще это бы получилось.

Поделиться с друзьями: