Мальчики и другие
Шрифт:
Уложенный вниз лицом телефон дрогнул и сместился на столике, и Марта было удивилась, что Тимур или Валентин отвечают так скоро, но это писал крымский перерожденец Ивлин, дожидавшийся сразу всего в своем маленьком доме в предгорье среди виноградников: Марта ездила к нему уже после того, как это стало не очень прилично, они пили и трахались под неправильным флагом, растянутом на потолке его спальни, и она еще тогда знала и говорила, что все это еще ненадолго и лучше продать этот дом виноделам или ракетчикам, пока первые готовы что-то за него заплатить, а вторые не могут забрать его даром; а Ивлин отвечал, что он счастлив прямо сейчас и если она останется с ним хотя бы еще на пару дней, то это окупит любую текущую и будущую оккупацию; тогда Марта дождалась, пока он уснет, собралась и ушла на пустую предутреннюю остановку, где в начале шестого должен был проходить единственный автобус, и сидела там, оглушенная грохотом насекомых, но Ивлин настиг ее раньше автобуса, придя за ней из дому просто в чем был, то есть просто ни в чем, и увлек ее в траву за остановкой, где единственно снял с нее рюкзачок, а остальное оставил почти как было, и потом она ехала в пустом древнем автобусном чреве, темном как брюхо кита, чувствуя, как высыхает на ее бедрах пролитое семя: она была сосуд мести и радости, как будто немного протекший, но оттого еще более целостный; а Ивлин взял в жены истерическую татарку из запрещенного медиа, явно неспособную к свободным отношениям, хотя и говорил, что не свяжется с той, кто станет как-либо его сдерживать, но его, может быть, принудили, откуда Марте было знать наверняка. Валентин извинялся, а Ивлин шутил, порой очень смешно, его вообще было гораздо интересней читать, чем дачного подпольщика, да и всех остальных, и Марта пока не решалась грозить ему тем, что отправит татарке их снимки, «полный рот любви», как он сам тогда высказался;
Дождь все крапал, подсохшие русские мальчик и девочка много смеялись; Марте вздумалось выпить вина, и она расплатилась и вышла и двинулась вверх по Маштоца, дыша мокрой листвой; кто-то из пишущих друзей говорил, что в дождь все города одинаковы, но это была, конечно, неудачная шутка, как и в целом вся эта их литература: дело было даже не в том, что они продолжали писать и печататься и прилюдно читать, хотя бы и со скорбной миной: эти бы и в концлагере устраивали свои чтения и мастерские; ужаснее всего была их невысказанная, конечно же, прямо (как можно) уверенность, что в написанном по-русски тексте они все еще способны организовать такое себе маленькое пространство для большой свободы: хорошо, что по крайней мере на них в случае чего могли напустить патентованных интерпретаторов, которые и в Драгомощенке накопали бы на уголовку, но и это пока что не слишком сбивало с них спесь; она вспомнила всех этих гордых московских поэтов: Кирилла, Андрея, Дениса и тех, что были помладше и смотрели на этих внутренне задыхаясь, и тоже хотели дожить и внушать задыхание: никого из них даже не было жаль. В винотеке же было восхитительно пусто, как в том крымском рассветном автобусе, и совсем ничем не пахло; Марту здесь помнили и знали, что она не очень любит говорить, а любит рисовать: может быть, даже ждали, что однажды она попытается расплатиться рисунком, но такие дни должны были настать еще не скоро; она попросила свое обычное красное, надеясь, что это настроит ее на должный ответ Ивлину, и тут ей отозвался подмосковный Тимур: он писал, что может прилететь к ней на время, если ей действительно так тяжело, может привезти денег (какой же мудак), но в длительной перспективе будет лучше, если она вернется сама, раз изгнание так на нее действует; Марта стиснула зубы, вкус вина показался ей гадким: Господи и не только, написала она, если бы я могла, я бы вообще никуда не летела; в Москве от меня бы давным-давно ничего не осталось; я никогда не вернусь, потому что мне некуда возвращаться, я хочу жить жить жить жить, а не заниматься тем, чем вы там занимаетесь. Чем же я здесь занимаюсь, спросил тупица Тимур, и Марта почти заскулила от бессильной ярости; в два глотка покончив с вином, она пообещала ему: если тебя не будет здесь через неделю, я напишу у себя, как ты меня изнасиловал в туалете кафе на Малой Ордынке; и я сделаю несколько рисунков на тему, которые есть кому распространить; полагаю, что в твоем чертовом агентстве этим заинтересуются прежде всего.
Тимур предсказуемо снова исчез, оставив ее в тихом оцепенении; чем же я здесь занимаюсь, передразнила она его полувслух, и ответила уже совсем про себя: ты занимаешься, например, тем, что создаешь у других ощущение, что в твоей зараженной проваливающейся земле еще можно жить, и тоже пить вино, положим даже дорогое, и вальсировать с газонокосилкой, и слушать соловья в ночном саду и еще каких-нибудь неизвестных таинственных птиц, и являться с ребенком на затопленный карьер изучать насекомых и окаменелости, и ходить по колено в зеленоватой воде, и дышать в лесу сладкой смолой – словом, что есть силы участвовать в этой всеобщей дурной пантомиме «изобрази, что ничего не произошло»: а если тебя не оформят в войска, то еще через несколько таких сладостных месяцев ты просто забудешь, кто вообще все это начал, и научишься верить министерским сводкам, и кивать в разговорах, что да тяжело, да непросто, да не рассчитали, да там много проблем, да мы наворотили, но обратной дороги у нас уже нет, мы не можем вернуться вот так: мы должны истребить всех тех, перед кем нам потенциально может быть стыдно; разозленная, Марта поняла, что с легкостью может вообразить себе Тимура говорящим все эти слова, и ей захотелось если не правда броситься с Каскада, то хотя бы проткнуть себе руку или просто сломать каблук.
Милая, написала она лучшей подруге, перебравшейся в Берлин в то же самое лето, когда Ивлин изготовил для Марты ошейник и поводок из собственного ремня: все чаще я чувствую, что никого не спасу и что я слишком много о себе возомнила; в самом деле, мне стоило бы заниматься своими делами, в последние недели я практически перестала рисовать; при этом стоит мне вспомнить о тех, кто прекрасно уехал на землю предков, чтобы оттуда каламбурить о третьей мировой, как я распаляюсь опять, это невыносимо. Сто сорок пять миллионов – это, наверное, много, и пусть даже половина из них, в том числе старики и больные, никогда никуда не уедет, но если бы каждый из нас попытался вытянуть оттуда хотя бы еще одного, все бы пусть не сразу, но все-таки сдвинулось бы: между когда-нибудь и никогда я выбираю первое, как бы по-детски это ни звучало. Жаль, что мои подопечные в целом пожившие и всего напробовавшиеся персонажи: я не могу выманить их сюда, отправив им фото из ванной и пообещав показать все живьем; порой я думаю, что мне, может быть, стоило бы примериться к старшеклассникам из хороших школ, пару раз приходившим на выставки, это же то же самое мясо для этой машины, да еще совсем молодое, но есть риск, что они станут просто дрочить, никуда не снимаясь, а то и вовсе возьмут это дело с собой на военные сборы и вообще разнесут по ненужным местам. Я не знаю не знаю не знаю не знаю, откуда в неглупых как будто бы людях берется такая непроходимость ума: кажется, что и в самый последний момент, за которым не будет уже ничего, – умирая от кровопотери в траншее или без воздуха под завалами многоэтажки, – они не поймут, что совершили ошибку, не послушав меня. В этом есть что-то такое, от чего мне хочется попросту выть; нужно просто заказать еще вина, и я смогу.
Пока она набирала это письмо, возник и Валентин: сперва он пытался позвонить, и Марта раздраженно смахнула его прочь; тогда он написал ей: подруга, прости, но отсюда мне кажется, что ты просто выпила лишнего; если бы ты ответила на звонок, я бы смог, скорее всего, вполне в этом убедиться по твоему голосу; вероятно, мне стоило бы просто подождать, пока ты протрезвеешь и сотрешь эту борзопись, и все же я, как редактор коммерческой макулатуры, не могу не указать на фактическую неточность, которая вряд ли является плодом твоей алкогольной фантазии: у меня не было троек в школьном аттестате; что же до остального, я правда хочу оставить тебе возможность снести это и извиниться. Охуеть, немедленно отвечала Марта, ты действительно считаешь, что я перед тобой как-то виновата? это я загнала тебя на ебучую дачу в ебучую область, где ты боишься лишний раз высунуться наружу, чтобы тебя не заметил ебучий лесник? это я за тебя написала стихи, за которые ты натурально рискуешь теперь своей жопой? Дорогая, настаивал Валентин, я действительно не вижу отсюда, в каком ты состоянии, и я отказываюсь узнавать в этих словах ту Марту, какой я тебя помню; если бы не знакомая в общем манера, я решил бы, что кто-то угнал твой номер и теперь развлекается. Разумеется, я развлекаюсь, отвечала она; вся моя жизнь здесь одно гомерическое развлечение: то с плакатом к посольству, то на озеро за город; вам там всем почему-то кажется, что мы просто до срока отправились в рай, а вы типа остались в аду, и на этом можно закончить весь разговор, но ведь это обычная лень говорит в вас, обычная русская лень. Валентин какое-то время посоображал и спросил: то есть ты в самом деле считаешь, что всякий, кто не в состоянии скрыться в другую страну, должен как можно скорей получить от своей боевое задание? Нет, не всякий, отвечала Марта, а именно ты; и еще несколько человек, я не могу заниматься всеми и всякими.
Валентин вдруг погас, и Марта заказала еще вина; и в ту же самую минуту дверь отворилась и вошли те двое маленьких русских с протеста: мальчик повязал снятую курточку вокруг пояса за рукава, как дикарь. От досады Марта громко вздохнула, и они сразу же обернулись в ее сторону, но ничего как будто
не поняли и попросили бутылку на двоих; если бы она не встречала их тогда у посольства, Марта подумала бы, что они просто отпускники, не сумевшие улететь погулять в приличную страну. По дороге русские попроветрились, но запах земли по-прежнему был уловим; она решила, что следом возьмет для себя коньяку, чтобы спрятать нос в бокал и так дышать. Почему-то эти двое казались такими ненужными здесь: Марта представила, что сейчас под окнами винотеки выстроятся сотрудники посольства и какие-нибудь тучные военные хмыри с плакатами «убирайтесь домой», и она сама допьет свой бокал и примкнет к протестующим; это было почти так же смешно, как будто об этом ей написал Ивлин: она еще раз открыла посмотреть на него со спины, он правда был красив какой-то совсем ненормальной греческой красотой, и сейчас совсем сложно было поверить, что однажды это тело позволяло ей распоряжаться собой и само безраздельно, пускай и недолго, ею распоряжалось. Непоследовательный примерно во всем, возмутительно рассредоточенный в любом разговоре, наедине с ней под неправильным флагом Ивлин становился пугающе собранным и устремленным: становилось ясно, что ничего важнее ее нет и не было и не будет: если бы он даже растерзал ее на сочащиеся нежностью клочки (и снял бы на камеру, как погибший вертолет, и разослал друзьям), он непременно составил бы все обратно, зализал бы и восстановил; может быть, она и слиняла тогда, потому что почувствовала, что становится слишком зависимой, что еще пару дней и она никуда не уедет с этой дважды чужой земли. А теперь она вдруг потрясающе поняла, что ей уже никогда не достать его оттуда, что бы она ни имела отправить его травмированной жене или кому-то там еще: Марта по-прежнему верила, что и Тимура, и Валентина извлечь все же удастся или что по меньшей мере она сможет воткнуть в них отсюда изрядную спицу, а Ивлин был и невывозим, и неуязвим; впору было сейчас же брать билет до Симферополя и потом добираться на жарких перекладных к тому самому дому, чтобы он мог просто покончить с ней там же, где все это началось.Вино снова иссякло, Марта, как и хотела, попросила коньяк и сунула нос в бокал, но и в бокале была, догадалась она, смешанная со многим земля; впрочем, это была не та земля, которой пахли те двое: здесь явно слышался тополь и еще левкой, и немного соленой воды из лимана; пить это было страшно, и дышать было страшно, но отнять бокал от лица сейчас было еще страшней. Совсем не вовремя писал давно не всплывавший подсказчик из Казахстана (который у них там час?), Марта нехотя открыла сообщение: привет привет! писал подсказчик, выдавая свое волнение; я все ждал какого-то повода, и тут Валентин с извинениями переслал мне твои письма, сама знаешь какие, и спросил, все ли, по-моему, с тобою в порядке; собственно, я ничего не могу ему ответить, пока сам этого не пойму. Никита, медленно набрала Марта, какое вообще тебе дело до моего состояния, я занята; а Валентин только подтверждает свой глубокий идиотизм, обращаясь к тебе с такими вопросами, так что просто пошли его, милый. Более того, продолжал Никита как ни в чем не бывало, не слишком известный мне человек по имени Тимур спрашивает о том же самом: я понятия не имею, как с ним разговаривать, где ты вообще его подобрала; он правда сделал с тобой то, о чем ты пишешь? почему я не знаю об этом? Марта отставила бокал: скажи, а человек по имени Ивлин ничего не писал тебе? мне было бы интересно узнать, что волнует именно его. Никита на недолгое время пропал и возник снова: значит, ты поставила целью собрать всех своих покемонов поблизости, так? а ты уверена, что сможешь их всех прокормить? Не волнуйся об этом, пожалуйста, сдерживала себя Марта, у тебя я точно не попрошу мне с этим помочь; я тебе ничего не должна, ты свободен, я не собираюсь перед тобой объясняться за свою переписку с совершенно другими людьми, которым ты, кстати, тоже ничего не должен.
Но как же много их – тех, кому я ничего не должен, не сдавался Никита: тебе так легко это говорить, а мне как-то не по себе; и потом: ладно Ивлин, он глыба, но эти-то двое к чему тебе там, они же просто умрут от южных болезней? Знаешь, ответила Марта, когда папа единственный в жизни раз отвез меня на Краснопресненскую посмотреть на прекрасных зверей – мне было шесть или семь, – я подумала тогда: здесь у них все замечательно организовано, их кормят и лечат, не дают убивать друг друга, но, если бы им позволили выбирать, не предпочли бы они прожить всего один день на свободе вместо того, всю жизнь сидеть в клетке? Ты напишешь сейчас, что в том, чтобы решить оставаться в клетке, тоже есть своя свобода, я знаю все эти приемчики, но ты сам почему-то не там, а снаружи, так что даже не трать свое время. Нет, отозвался Никита, их свобода меня не заботит: меня заботит то, что ты вовсю скликаешь их к себе, пока я в Атырау слушаю, как за стенкой ебутся казахи; прости, но нет сил. Марта отложила переписку и встала из-за стола, собираясь расплатиться, уйти и забыть, но, еще не успев попросить счет, схватила телефон и, повернувшись в зал спиной, написала: потому что тебя можно вывезти хоть на личный искусственный остров в заливе, и ты привезешь с собой ад, по которому я натаскалась в те месяцы, что мы прожили вместе; в этом смысле ты так никуда не уехал и не сможешь уехать: тебя просто некому отпустить, кроме тебя самого. Это не совсем так, написал Никита, и как будто стремительная ледяная рука сгребла Марту за волосы и за всю кожу сразу: ноги ее не просто подкосились, а как будто мгновенно растаяли, и она только и смогла, дотянувшись одними ногтями, зацепиться за дальний край стола, а потом кое-как подтянуться и лечь, и уже стекленеть в совершенном согласии с этой крепко держащей ее ледяною рукой. Было бы все-таки лучше остаться в Крыму, успела подумать она, почему этот автобус забрал меня оттуда, мне никогда не было так тепло. Никита постоял над ней, дожидаясь, пока рукоятка утопленного ножа перестанет позорно дрожать, подобрал далеко отлетевший Мартин телефон, кивнул маленьким русским и вышел под снова начавшийся дождь.
Башня
В конце лета вода на пирсе стала сладковатой, во рту и особенно на зубах от нее налипала как будто бы легкая пленка, а на синеватых стенках бутылей, в которых Астра таскала ее, скоро завелись изумительные разводы: очевидно, стоило бы брать воду чуть подальше, никто не знал, что там забилось под пирс, но и ближний бросок до парка был пока что неблагоразумен, и она даже не смотрела подолгу в ту сторону с привычного летнего места. Огромное тело стадиона, проступавшее за парком, все больше свисало к реке, угрожая сорваться; деревья же в августе стали почти такими величественными, как на немецких этапах биатлонного чемпионата, виденных по матч-тв. Собственно, и их с мамой башня отсюда, с пирса, выглядела почти итальянской: имперский текстильщик увенчал ею свою фабрику единственно для красоты, внутри нее не было ничего, кроме лестниц с двумя небольшими площадками, на верхней из которых они разместились, когда потеплело, и выстеленного металлическими листами полуподвала, куда они отвели эрца. Всю весну и почти все лето тот вел себя сдержанно, но к осени стал неспокоен и принялся люто греметь по ночам, разбивая ладони о плоское железо: его шумное волнение заражало и их, и без этого засыпавших обычно только к рассвету, и раз мама попробовала воспитать эрца, оставив его без утренних хлопьев, но от такой обиды он стал биться еще отчаяннее, даже не дождавшись вечера.
Дорога, уводившая от пирса туда, где они когда-то жили, за последние месяцы просто рассыпалась в мелкое зерно и тихую пыль, хотя по ней никто не ходил; Астра считала, что это произошло от тоски. Их прежний район, скорее всего, тоже давно превратился в сыпучее месиво, несъедобные хлопья: из их башенной прорези все равно ничего не было видно, кроме сaмого неба, и она чувствовала, что по крайней мере в тех местах города, которые ей сколько-то известны, все станет именно так, как она сама решит. Маме не нравились эти выдумки и особенно Астрина уверенность в них; как-то она, поднявшись от эрца, сказала, что все еще предполагает однажды сварить себе кофе на прежней кухне, хотя бы и на электрической плитке. Возражать было странно, и Астра просто удивилась про себя, насколько эрц все еще обладал даром убеждения; кухню и всю остальную квартиру она помнила уже очень примерно и скучала разве что по ванной, где было слышно соседей: снизу жили алкоголические русские, справа многодетные ферганцы, и сквозь перекрытия речь и тех и других казалась совсем одинаковой и необъяснимо далекой. Вода же и в доме была чаще всего нехороша, а потом и вовсе перестала добираться к ним на этаж.
Спокойней всего было прийти на пирс ранним утром, а после вернуться и доспать; в августе, однако, похолодало, и заставить себя подняться где-то между шестью и семью стало много сложней. Бутыли дожидались на нижней площадке, в углу наискосок от их с мамой ночного ведра, как на ринге для бокса; отец в свое время показывал ей какие-то великие бои, но она все равно не могла ни за чем уследить. Громоздкая пустота их была по-своему тяжела: Астре казалось, что внутри бутылей, как и за квадратной подвальной дверью, распухает незримое для нее присутствие, и на пирсе она хорошо выполаскивала их, чтобы наверняка от него избавиться. Другое дело, что порой без ощутимых причин присутствие это распространялось всюду, даже будучи предположительно изгнанным из пластикового объема: сам неподвижный воздух держал на себе и в себе простое короткое имя, написанное со строчной буквы, как собственно воздух, осень, плесень, болезнь. Астре нравилось писать диктанты, даже самые глупые; свободная бумага у них с мамой кончилась раньше, чем иссякли шариковые ручки, и Астра приспособилась было писать у себя на руках, но мама сказала ей прекратить.