Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Машинка и Велик или Упрощение Дублина (gaga saga) (журнальный вариант)
Шрифт:

— Форму, товарищ генерал полиции, форму новую, слышал, обещают выдать, — лыбился лейтенант. — Чёрную на красной подкладке, с золотыми аксельбантами, и тут вот, по обшлагам — орлы, орлы, золотые орлы…

— Что они там, охренели? Это денег-то сколько надо! Лучше бы квартиры дали личному составу. А то — аксельбанты! Я что, вот этого-то вот старшину, к примеру, Бырыкина, этого битюга в мятой фураге, вот его-то — наряжу как пидора из балета? И пошлю в обшлагах и аксельбантах топтаться на рынок у вьетнамской точки? Где контрафактным мылом торгуют? И анашой? Его ж косоглазые засмеют, уважать перестанут! Его ж Верка домой не пустит, клоуна такого…

— А по-моему, красиво, товарищ генерал.

— Ладно. Всё. Иди.

— Приятного аппетита, товарищ генерал.

— Ах, ах… нах, наххх… уй…

§ 25

Фотографий и

воспоминаний нашлось очень мало. И если немногочисленность и невыразительность первых была понятна (никто в их семье не был любителем снимать и сниматься), то скудость последних обескуражила, стала шокирующей неожиданностью.

Карточек было четыре. Недавняя, сделанная Надей: школьный спектакль; в глубине сцены Велик, Машинка и Васенька Смеян из великова класса — все трое в масках поросят; на переднем плане некий немаленький мальчик в колготах, изображающий волка. Последняя: неловко исполненный самим Великом на айпаде автопортрет, весь в темнотах и искажениях, как отражение в старом кривом зеркале. Самая ранняя: молодой отец с младенцем на руках, ещё в Москве; фотографировал уж и не вспомнить кто; почти полностью засвеченная; сын получился в виде ослепительной белой вспышки, залившей пол-Глеба; таких лучезарных детей иногда держат на коленях мадонны ренессансных времён. И, наконец, ещё одна, иностранной работы: в том самом Биарицце на знаменитом Пляже Безумных какой-то отдыхающий кадыкастый немец неустанно фотографировал своих розовую дородную дочь и пережжённую на жаре жену циклопическим Кодаком; в один из тысяч кадров попался случайно и Велик; был запечатлён слева от ликующе лижущих мороженое немок, чуть ли не спиной, не в фокусе, но всё же узнаваемый, если присмотреться потщательнее; хороший был немец — обнаружив на проявленных фото примелькавшегося мальчишку с пляжа, не поленился, нашёл его и Глеба и подарил этот самодельный сувенир. И это было всё!!

По бедственной бедности фотоархива Дублину-ст. оставалось только крепко надеяться на свою память, представляя её как бесконечный лабиринт, где за каждым поворотом хранятся всевозможные священные видения Велика. Он предвкушал погружения в долгие яркие воспоминания о сыне, в которых чаял укрыться от смертельной реальности. Вышло, однако, не так.

Математик пользовался памятью почти исключительно по научным надобностям. Он никогда не искал в ней образы сына — его любовь к нему была самой настоящей и потому не искала опоры в прошлом и не боялась будущего. Никогда не вспоминал он ни того, что было с этой любовью, ни того, что ей предстояло. Так что память свою знал он лишь со служебной, так сказать, стороны.

В личном же его горе она оказалась совершенно бесполезной: запутанная, тесная местность, где посреди чисел, бесконечностей, формул и геометрических фигур, чисел, фигур, формул и бесконечностей, и бесконечностей, бесконечностей — несколько старых, ни разу не реставрированных миражей о Велике, с которых от самого даже тихого взгляда осыпались краски и созвучия.

Припоминалась первая встреча с сыном. Посыльный в полосатой фуфайке с бородатым бородавчатым лицом цвета бордо на пороге ещё московской квартиры вручивший ему уведомление о заочном разводе и кулёк с Великом. «Это что?» — вопросил Дублин, принимая посылку. «Сын ваш, три месяца, здоров, вес в норме, тут и документы все, в пелёнках найдёте, — отвечал посыльный. — Варвара, жена ваша бывшая просила передать, что не на что ей его содержать, а вы, просила передать, миллионер; вот и растите себе на здоровье». «Ах, да, она что-то такое говорила, что будет ребёнок у нас, я думал, шутит, она ведь шутила всё время… Какой маленький…» «Там и инструкция есть, чем кормить, и бутылочка с кормом на первый раз. Распишитесь в получении. Вот ручка. Здесь. Нет, нет, здесь. И здесь. И ещё здесь», — бордовый бородач ушёл. Младенец мощно запищал. Жалость и страх оцепили отца. Неумолимый инстинкт, повелевающий растить тех, кто пришёл занять наше место, пригнул его к ребёнку, склонил перед сыном, подчинил ему. Хоть и не крещёный, Дублин всё же был довольно русским человеком, то есть принадлежал к народу, бох у которого — неразумное дитя, прижавшееся к богоматери. У которого вместо веры — жалость и страх.

И вот — Глеб держал в ладонях чуть тёплое свежее солнышко, прислушиваясь, словно к иностранной речи, к воинственному его писку и стрекотанью крошечного стремительного сердечка. Видевший после собственного детства детей только по телевизору, никогда про них не думавший, никогда их не замышлявший; не имевший никакого, ни отдалённого представления об отцовстве (отцовство его отца было не совсем в счёт — проверка ученических тетрадок, просмотр футбола и программы «Время», внезапные порывы шквального кашля, вопрос к сыну за ужином (в воскресенье — за завтраком) «что нового» и одобрительный кивок на глебово «ничего»… etc, etc, etc… всё это с тем же успехом мог бы проделывать и не отец, а любой забредший на кухню дядя, дед, деверь, хоть бы кто); не собиравшийся быть чьим бы то ни было отцом, — он вдруг почувствовал гигантскую ответственность. Ему так стало жалко этого нового своего писклявого знакомого, так страшно стало уронить беззащитного человечка, проворонить час его кормления, проспать ночную какую-нибудь беду или обязанность — что он только диву дался. «Закон природы что ли», — предположил он.

Чтобы сберечь сына, нежданный хрупкий дар, следовало как-то сосредоточиться. Дублин сразу понял, что надо избавиться от привычки перемещать обыденные вещи в гиперпространства, добавлять измерений и искривлений в окружающую среду. Что надо отогнать от себя фрактальных призраков, застилавших глаза и разум.

Чтобы

смотреть за ребёнком, требовалось перестать видеть множество Мандельброта и неполные октаэдры Лобачевского-Нешвица.

К тому времени он опытным путём уже определил (спасибо Дылдину, слава ему), что призраки рассеиваются от небольших (и больших, впрочем, тоже) доз алкоголя. Он ещё не знал, что спивается; с появлением ребёнка стал выпивать чаще — чтобы сосредоточиться. Понимал при этом, что способ этот не то что негодный, но — недостаточный. И зашёл на проблему ещё и с научной стороны.

Давно брезжила у него посреди мозга одна дерзкая идея, до выделки которой всё не доходили мысли. Теперь дошли. Идея была в радикальном упрощении математического языка и через это — предельном прояснении математического, а с ним и философского, и мистического, и всякого иного знания. В свёртывании всех бесконечностей в один окончательный смысл. В отжиме из академического гипертекста заветного числа, или знака, или простейшей формулы — объясняющих всё. И при том, что было бы особенно необычно, — понятных всем. Что-то вроде «еравноэмцеквадрат», только про людей. При одном лишь взгляде на которое любой человек, даже родившийся по замыслу бога из каких-то там высших соображений круглым дураком и подонком, сразу воскликнул бы: «Аааа! Вот оно что! Так бы сразу и сказали! Теперь мне всё понятно. Теперь-то я спокоен, знаю, куда иду, знаю зачем. И надо же! — только что я был дурак и подонок, и больше ничего, а теперь одного ума у меня целая уйма, а уж доброты, великодушия, честности вообще некуда девать!» Таким образом, с математикой было бы покончено и можно было бы полностью посвятить себя воспитанию ребёнка.

Разработать метод симплификации, а потом с помощью этого метода, дорабатывая его по мере применения, пересчитывать заново всё, что было посчитано за века, было, конечно, сложнее, чем просто пьянствовать. Но Глеб взялся, хотя решение задачи требовало сложнейших вычислений, и потому дело шло медленно; куда скорее шли годы. По счастью, в своё время прокатилась по стране модернизация. Дублин узнал, что в далёком Константинопыле местный комбинат получил государственную субсидию на создание суперкомпьютера. Машину смонтировали и наладили, но считать на ней было решительно нечего. Специалистов не хватало, заказы не поступали. И правильно — к чему мудрить, к чему суперкомпьютер предпринимателю, к примеру, Овцоеву, чьи траулеры рыбачили в Баренцевом море и тащили краба прямо в Норвегию, минуя таможню и налоговую инспекцию; не говоря уже о том, что и права-то на вылов у них не было. Сколько евро ему норвежцы на Кипр перечислили, сколько надо вычесть для отдачи Кривцову и кое-кому ещё и сколько останется ему самому, предприниматель Овцоев мог и в столбик посчитать. А предприниматели Ахмедбаум и Магомедушкин, державшие торговлю просроченными продуктами «Уфицци», и вовсе ничего не считали; и зарабатывали, и тратили без счёта, наобум; но как-то у них при этом всё вертелось и сходилось само собой, хоть и немного вопреки экономической теории. Встретивши Ахмедбаума и Магомедушкина в Порто-Фино, Дубае, Лондоне или Монтрё, Овцоев по обыкновению кричал: «Зачем эти дебилы из Москвы нашим дебилам купили за госденьги суперкомпьютер? Скажи, Вань, объясни мне, может, я не понимаю чего?» — «И я не понимаю», — отвечал Магомедушкин. «Да понимаешь, Вань, понимаешь, в том-то и дело! Попилили, попилили бюджет, сволочи», — вопил Овцоев. «Сейчас вот Москву будут расширять, вот где попилят так попилят», — развивал тему Ахмедбаум. «А Прохорову «Правое дело» продали, ну это-то куда! Уже все корпорации продали, все регионы, все футбольные клубы, все должности; уж и не знают, чем ещё торгануть — до партий политических дошли!» — истошно верещал Овцоев. «Что у них там осталось-то теперь? Профсоюзы осталось продать и общество слепых», — грустно-мудро ухмылялся Ахмедбаум.

Словом, суперкомпьютеризация народной поддержки не получила. Начали было от нечего делать считать на суперкомпьютере производимую комбинатом пыль. Посчитали-посчитали, но занятие это оказалось скучным и быстро заглохло. Тогда дали объявление о приглашении на работу всех желающих что-нибудь посчитать учёных. И очень кстати! Дублин, после некоторых колебаний, вместе с Великом перебрался в Константинопыль и устроился на комбинате при суперкомпьютере, где его трактат «Тотальная симплификация — метод и результат» задвигался гораздо бойчее. Пьянствовать, правда, тоже приходилось больше и озорнее, но, конечно, не для баловства, а исключительно по погодным условиям; кто бывал в наших краях, тот поймёт. Зато перестали слепить бесконечные самоподобные геометрические сияния, кривые и ломаные лучи фракталов, ужасающие бездны нетривиальных структур. Из чокнутого учёного Глеб Глебович быстро превращался в обычного пьяницу, то есть явно шёл на поправку, приходил в норму, в нашу русскую норму.

Таково было первое воспоминание о Велике.

Припомнилось Дублину и как сын, засыпая под его чтение «…по улице длинной немытая свинка бежит совершенно одна. Бежит и бежит она, и вдруг неожиданно у неё зачесалась спина. Но нету ни конных, ни пеших! Ну кто же ей спинку почешет?..», глядя в стену и теребя угол подушки — спросил: «Пап, а почему у меня мамы нет?» Папа, несколько лет прождавший этого вопроса и заучивший несколько нечестных, или лучше сказать, сказочных ответов на него, запнулся, залистал книжку, заволновался, заходил по комнате и даже заговорил было, но тут заметил, что Велик, задав такой громадный вопрос, сразу же безмятежно заснул. И почему-то никогда впредь не интересовался, где и кто его мать. Отец, кстати, ничего о ней не слыхал с тех пор, как от неё явился бородавчатый бородач с Великом под мышкой. Он не имел понятия, где она теперь, да и кто она, нечего тут вилять, знал не слишком подробно.

Поделиться с друзьями: