Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Маяковский начинается
Шрифт:
Вот тут-то и поднялась потасовка: «Забрать их в участок! Свернуть их в дугу!» А голос взвивался высоко-высоко: «О-го-го — могу!..»

«ВПЕРЕДИ ПОЭТОВЫХ АРБ»

Любовь!

Только в моем

воспаленном

мозгу была ты!

Глупой комедии остановите ход!

Смотрите —

срываю игрушки-латы

я,

величайший Дон-Кихот!

Маяковский, «Ко всему»
Вот он возвращается из Петрограда — красивый, двадцатитрехлетний, большой… Но есть в нем какая-то горечь, утрата, какое-то облако над душой. Сказали: к друзьям он заявится в среду. Вошел. Маяковского — не узнать. Куда подевались — их нету и следу — его непосредственность и новизна. Уж он не похож на фабричного парня: белье накрахмалил и волос подстриг. Он стал прирученней, солидней, шикарней — по моде последний со Сретенки крик. (На Сретенке были дешевые лавки готовой одежи: надень и носи. Что длинно — то
здесь же
возьмут на булавки; что коротко — вытянут по оси.) Такого вот — можно поставить к барьеру: цилиндр, и визитка, и толстая трость. Весь вид — начинающий делать карьеру наездник из цирка и праздничный гость.
Они ему крылья напрочь обкорнали, сигарой зажали смеющийся рот, чтоб стал он картинкой в их модном журнале не очень опасных построчных острот. Они его в шик облачили грошовый, чтоб смех, убивающий наповал, чтоб голос его разменять на дешевый каданс их прислужников-запевал. На нем же любое платье выглядело элегантным; надетым не для фасонов и великосветских врак… Он был какого-то нового племени делегатом, носившим так же свободно, как желтую кофту, фрак. И в блеске лоснящегося цилиндра отсвечивал холод, лицо озарив; так — в порохе блещущая селитра напоминает про грохот, про взрыв. И — хоть он печатался в «Сатириконе», хоть впутался в ленты ермольевских фильм, — весь мир егопомыслов был далеко не тем, чем казался для нас, простофиль. Он законспирировал мысли и темы; расширив глаза, он высматривал год — тот год, где поймем и почувствуем все мы, что мир разделился на слуг и господ. Он больше не шел против ихних обрядов; он блуз полосатых уже не носил. И только одно не укрыл он, упрятав: сердечного грохота в тысячу сил. И сразу все темы мельчали… Одна — до дрожи стены. И сразу друзья замолчали — так были потрясены. И после, взмывая из мрака, тянулись к нему голоса, и пестрая вязь Пастернака, и хлебниковская роса; и нервный, точно котенок (к плечу завернулась пола), отряхивал лапки Крученых; Каменский пожаром пылал; и Шкловского яростная улыбка, — восторгом и болью искривленный рот, которому вся литература — ошибка, и все переделать бы — наоборот! Комедия превращалась в «мистерию»: он зря ее думал развенчивать в «буфф»; все жестче потерю ему за потерею приписывал к жизни всесветный главбух. Все чаще и чаще впадал он в заботу, судьбы обминая тугой произвол; все гуще, как в лямки, влегал он в работу и книгу надписывал подписью: Вол. Огромным упорным Самсоном остриженным до мускульных судорог вздувшихся плеч, — он речь от дворцов поворачивал к хижинам, других за собой помышляя увлечь. И это, и все, что в стихах его лучшего, толпа равнодушных и сонных зевак не видела из-за лорнета бурлючьего, из-за скопившихся в сплетнях клоак. Но были в России хорошие люди: действительно — соль ее, цвет ее, вкус. Их путь, как обычно, был скромен и труден. И дом небогат, и достаток негуст. Я знаю отлично: не ими одними спасен был тогдашней России содом. Но именно эти мне стали родными, с их вкусом, с их острым событий судом. Их пятеро было, бесстрашных головок, посмевших свой взгляд и сужденья иметь; отвергнувших путь ханжества и уловок, сумевших меж волков по-волчьи не петь. Сюда сходились все пути поэтов века нашего; меж них, блистательных пяти, свой луг рифмач выкашивал. Как пахнут этих трав цветы! Как молодо и зелено! Как будто бы с судьбой на «ты» им было стать повелено. Здесь Хлебников жил, здесь бывал Пастернак… Здесь — свежесть в дому служила. И Маяковского пятерня с их легкой рукой дружила. Взмывало солнце петухом в черемуховых росах. Стояло время пастухом, опершимся о посох. Здесь начинали жить стихом меж них — тяжелокосых. Но мне одному лишь выпало счастье всю жизнь с ними видеться и общаться. Он, заходя к нам, угрюм и рассеян, добрел во всю своих глаз ширину, басил про себя: «Счастливый Асеев — сыскал себе этакую жену!» Я больше теперь никуда не хочу выходить из дому: пускай все люстры в лампах горят зажжены. Чего мне искать и глазами мелькать по-пустому, когда — ничего на свете нет нежнее моей жены. Я мало писал про нее: про плечи ее молодые; про то, как она справедлива, доверчива и храбра; про взоры ее голубые, про волосы золотые, про руки ее, что сделали в жизни мне столько добра. Про то, как она страдает, не подавая вида; про то, как сердечно весел ее
ребяческий смех;
про то, что ее веселье, как и ее обида, душевней и человечней из встреченных мною всех. Про то, как на помощь она приходит быстрее света, сама никогда не требуя помощи у других; про то, как она служила опорою для поэта, сама для себя не делая ни из кого слуги. И каждое свежего воздуха к коже касанье, и каждая ясного утра просторная тишина, и каждая светлая строчка обязана ей, Оксане, — которая из воспетых единственная жена!

ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ ГОД

«Что задумался, отец?

Али больше не боец?

Дай, затянем полковую,

А затем — на боковую!»

Хлебников
Война разразилась внезапно, как ливень; свинцовой волной подступила ко рту… Был посвист снарядов и пуль заунывен, как взвывы тревожной лебедки в порту. Еще не успели из сумрака сонного ко лбу донести — окрестить — кулаки, как гибли уже под командой Самсонова рязанцы, владимирцы, туляки. Мы крови хлебнули, почувствовав вкус ее на мирных, доверчивых, добрых губах. Мы сумрачно вторглись в Восточную Пруссию зеленой волной пропотелых рубах. И хоть мы не знали, в чем фокус, в чем штука, какая нам выгода и барыш, — но мы задержали движенье фон Клука, зашедшего правым плечом — на Париж! И хоть нами не было знамо и слыхано про рейнскую сталь, «цеппелины» и газ, но мы опрокинули планы фон Шлиффена, — как мы о нем, — знавшего мало о нас. Мы видели скупо за дымкою сизой, подставив тела под ревущую медь, но — снятые с фронта двенадцать дивизий позволили Франции уцелеть. Из всех обнародованных материалов тех сумрачных бестолковых годин — известно, как много Россия теряла. И все ж мне припомнился новый один. Один из бесчисленных эпизодов, который невидимой силой идей приводит в движение массы народов, владеющих судьбами царств и людей. Министры — казну обирали. Шакальи фигуры их рвали у трупов куски. А парни с крестами — шагали, шагали, разбитые пополняя полки… Я ехал в вагоне, забритый и забранный в народную повесть, в большую беду. Я видел, как учащенными жабрами держава дышала, как рыба на льду. Вагон третьеклассный. В нем — чуйки, тулупы, тенями подрагивающими под бросок, огарок оплывший и въедливый, глупый, нахально надсаживающийся голосок. Заученных слов не удержишь потока: «За матушку Русь! За крушенье врага!» А сверху глядела папаха, винтовка и туго бинтованная нога. Оратор захлебывался, подбоченясь, про крест над Софией, про русский народ. Но хмуро и скучно глядел ополченец на пьющий и врущий без удержу рот. Оратор — ярился: «За серых героев! Наш дух православный — неутомим! Мы дружно сплотимся, усилья утроив, и диких тевтонов вконец разгромим!» Когда ж до «жидов» и до «социалистов» добрался казенных мастей пиджачок, — не то обнаружился просто в нем пристав, не то это поезд сделал толчок, но раненый ясно, отчетливо, строго, с какой-то брезгливостью ледяной отрезал: «Мы не идиоты!» — и, ногу поддерживая, повернулся спиной. «Мы не идиоты!» — вот в чем было дело у всех этих раненых без числа; вот что и на стеклах вагонных нальдело и на сердце вьюга в полях нанесла. На скошенных лезвиях маршевой роты мелькало, неуловимо, как ртуть, холодное это: «Мы не идиоты!» — и штык угрожало назад повернуть. И, правда, кому б это стало по нраву, — пока наживалась всесветная знать, — на Саву, Мораву и Русскую-Раву своими скелетами путь устилать?! Вагон тот — давно укатился в былое, окопы запаханы в ровную гладь, но память не меркнет об этом герое, сумевшем в три слова всю правду собрать, Три слова — плевком по назойливой роже! Три слова — где зоркая прищурь видна! Три слова — морозным ознобом по коже, презрение выцедившие до дна! И в это же время, — две капли таковский, — с правдивостью той же сродненный вдвойне, бросал свои реплики Маяковский Кащеихе стальнозубой — Войне. Он так же мостил всероссийскую тину булыжником слов — не цветочной пыльцой; ханже и лгуну поворачивал спину, в пощечины с маху хлеща подлецов. И понял я в черных бризантных вихрях, что в этой тревожной браваде юнца растет всенародный российский выкрик, еще не додуманный до конца. Я понял — не призрак поэта модный, не вешалка для чувствительных дев, — что это великий, реальный, народный, пропитанный смехом и горечью гнев. Я понял, что, сердце сверяя по тыщам, шинель рядового сносив до рядна, мы новую родину в будущем ищем, которая всем матерински родна.
Поделиться с друзьями: