Месторождение ветра
Шрифт:
Но роза уже не молода. В киоске аэропорта она была крепенькой, как морковка. Она мерцала в самой сердцевине дрожащей целлофановой дымки. Дышала, молчала. Но за несколько часов ожидания в бутылке из-под боржоми она стремительно прошла все стадии легких женских возрастов, был в ней, видно, какой-то изъян нетерпения, и вот ей сорок, дарить себя уже поздно.
А просто послать записку? Набросать что-нибудь из твоих словечек. Ты прочтешь, станешь вертеть головой, представляю… Но какие слова выбрать? Их было так много, и все — превосходные…
Даже если меня контузит, они остались на магнитофоне. Правда, он у меня старый, катушечный, весь переломан, — горит глазок, как в такси, но лента не едет. Я сама вращаю пальцем катушку, — слышен безначальный гул, — еще быстрее, еще, — из пьяных и неряшливых завываний мне наконец удается выделить
Но в облаках пахнет человеческим духом. Мы таскаем его с собой повсюду, и, может быть, именно из-за нас облака так грубо вещественны, так откровенно, так бесстыже грудасты, — они прут, как опара из широкой квашни, неприкрыто телесны и потому, скорее всего, безбожны. Серебряный крестик самолета в их ложбинке — только модное украшение, он ничего не меняет.
Но если мы все-таки на небе, то все должно произойти само. Твой голос — за бутылку шампанского! На небе — да мыслимы ли такие счеты!
Не спорю, во сне я совокуплялась с самим чертом, — все было при нем — рога, хвост, смрад, невыразимая мерзость, — я совокуплялась с чертом прямо посреди проезжей дороги, — лишь бы ты посмотрел, лишь бы ты обратил на меня внимание. «Смотри, — кричала я тебе, — чем я занимаюсь!» И ты смотрел.
Но небо выше снов.
Если ты не заметишь меня сам, то в небе нет смысла.
От меня зависит только привести в порядок свое лицо, то есть восстановить исходность.
В сияющей кабинке прохладно, укромно. С наслажденьем сбрасываю парик, линзы, очки.
Оставляю на полочке постарелую розу. Краем глаза замечаю: изображенье цветка в зеркале идеально.
Умываюсь, преображаюсь.
Смотрю на себя в зеркало.
Мои глаза.
…Мальчик задавал взрослым загадку: когда, в каких случаях пуля, выпущенная в зеркало из пистолета, попадает в свое же отражение? Правильный ответ: всегда. Во всех случаях.
Я знаю: будут маскарады, приемы, балы, — фейерверки, банкеты, заздравные тосты. Но я обнаружу вдруг маленькую дверь, зайду, затворю.
Будет тихо и холодно. Шум карнавала, неизменный и ровный, как травы английских газонов, не пробьется в это беззвучие.
И я пойму, что это будет повторяться всегда.
После длинных дорог, после всех площадей мира, после театров и цирков я вернусь к себе.
Будет тихо и холодно.
Я шагну к зеркалу.
Упрусь зрачками в свои же зрачки.
Допустим, я возвращаюсь в салон. Сажусь на свое место с твердой готовностью смотреть в твой затылок до конца. Допустим, пассажир справа с открытым любопытством принимается сверять мое лицо и мое платье. You are more lovely than ever (Вы еще привлекательней, чем прежде), — говорит он с ужасным акцентом, и я понимаю, что это одна из немногих английских фраз, которые он знает. Допустим, я вежливо улыбаюсь, а он не отстает, — может, поэтому и не отстает, — он принимается говорить что-то много и быстро на кипящем и булькающем языке, — никогда прежде я не слышала этот язык, — и при этом еще жестикулирует, как глухонемой, — он говорит, как заведенный, смеется, размахивает руками и совершенно не обращает внимания на мой демонстративно отсутствующий вид, — я понимаю, что отвязаться теперь трудно, вот наказанье, — да откуда он взялся, этот индивид, его вроде бы здесь не было, — встаю, — он хватает меня за руку, продолжая яростно что-то объяснять и доказывать, — я пытаюсь вырваться, — он свободной рукой достает из сумки плейер, кладет его на колени и, все больше раскаляя свою тарабарщину, тычет пальцем в меня, в плейер, — я выдергиваю руку, он нажимает кнопку, — и летит музыка, та самая, — помнишь, когда мы… помнишь…
И ты оборачиваешься.
Если бы я была Господь Бог, я бы держала в поле зрения не только галактики разом, но иногда пристраивала бы глаза к потолку комнаты, где безмолвствуют двое и так отчетливо тикают, проклюнувшись,
часики.Пахнет смертью, и вечностью, и влажным истекшим семенем, и, жадно дыша, молчит гранатовое соцветье Вселенной, прекрасное и нерасторжимое во всех частях.
К потолку такой комнаты надо бы пристраивать иногда глаза Господу Богу, потому что светлый взгляд женщины, напоенный покоем, и смыслом, и невыразимой благодарностью, послан именно Ему, и до обидного глупо, если взгляд этот, рассеясь в пространстве, не в силах Его достичь.
У меня больше не будет такого взгляда. Получается, что мне нечем отблагодарить Господа Бога. Получается, что, даже простым соглядатаем пристроив глаза свои к потолку своей комнаты, мне не увидеть оттуда своих лучших глаз.
Но, может, лучшие — те, что невозможно даже предсказать? Те, что непредставимы мне самой? Те, что у меня сейчас, когда я вижу, что ты видишь меня, и при этом — о, Господи! — рад, я же вижу, ты рад, рад, — ты, честное слово, рад!!
Мы поели, поспали. Точней, ты вздремнул, я глядела. Потом мы еще съели пополам бутерброд и выпили из стаканчиков. Я сама собрала крошки, обертки и вынесла в туалет — вполне семейная жизнь.
Потом, когда мы пристегивали ремни, тебе что-то попало в глаз, ты попросил посмотреть, ты всегда доверял мне в таких делах, мы принялись вместе орудовать зеркальцем и платочком, и тут стюардесса сказала: Монреаль, аэропорт Мирабель интернасьональ.
Уже приземлились? — по-детски обиженно спросил ты, и судорога изуродовала твой прекрасный рот. Я знаю эту судорогу, такая была у тебя, когда ты в первый раз меня раздевал, я думала тогда, это отвращение, а это не отвращение, ты просто нервный такой, я потом видела эту судорогу часто, ты очень нервный, тебе нельзя расстраиваться, — я сейчас, — говорю я тебе.
Я спокойно иду по проходу хвостового салона, я изо всех сил стараюсь идти спокойно, ноги дрожат, проход еще свободен, сейчас бы рвануть, но ты смотришь в спину, я нащупываю в кармане обратный билет, все в порядке, вхожу в бизнес-класс, в проходе люди, пожалуйста, пропустите, ради Бога, скорей, скорей, пропустите, носовой салон, пропустите меня, пропустите, дайте дорогу, пропустите, тоннель к аэропорту, я бегу, скорей, скорей, пропустите, падаю, меня перешагивают, мы часто лежали с тобой, обнявшись, на полу, на снегу, на обочине ночного шоссе, это неправильно, что по нашим теням ходят, надо обвести контуры мертвых тел, случилось убийство, я бегу, дайте дорогу, сейчас только бы скрыться и на обратный рейс, а ты так и не поймешь, что только для встречи с тобой я устроила этот полет, подгадала предлог, заменила лицо, вымолила нелетную, а потом летную погоду, знаешь, мне даже кажется, только чтобы увидеть тебя, я сотворила эту Северную Америку, а заодно и Южную, и нашу с тобой Евразию, и все остальные материки этой большой и скудной планеты, где нам не судьба быть вместе, а сила притяжения которой так велика, что падающий из разжатых пальцев стакан (со мной всегда так), еще не успев долететь, разбивается вдребезги.
Июль, 1992
Приворотное зелье
Ребенок, мужественно сведя брови, пытается проглотить предпоследний кусок хлеба. В миске с надписью «Общепит» всплыла кривоватая ложка, стынет сало, котлета в тарелке расковырена, напрасно просела клумба салата. Скушай что-нибудь еще, — молит, как заведенная, мать. Но ребенок, подавляя икоту, продолжает забивать рот хлебом. Труд хлебороба ты уважай, знай, какой подвиг — убрать урожай, — камлают запечатанные мякишем уста. Запей компотом, — прозаически вставляет мама. Хлеба к обеду ты в меру бери, хлеб — наша ценность, его береги, — сипловато чревовещает ребенок. Последний кусок продвигается по его телу буграми, толчкообразно; багровое от муки и гордости дитя артикулирует теперь громко и внятно: хлеб — самое главное в жизни. Без всего можно прожить, кроме хлеба. Хлеб — вкуснее всего. Хлеб достается труднее всего. Хлеб — жалко. — А корову тебе не жалко?! — взрывается мать. — Она за эту котлетку жизнь свою, можно сказать, отдала! Ее что, легче хлеба было растить? А каково — убивать? А курицу, курицу, что в салат пошла, — тебе не жалко?