Между Сциллой и Харибдой
Шрифт:
Дым над степью заволок небо, задавливая, заслонил солнце, ставшее тусклым медным пятачком, везде впереди раздирался выстрелами, кипел огненными валами, словно по-адски освещенными из-под земли, полз на батарею, подступал к брустверам…
«Там разве никого нет? Ни одного живого?».
Он долго присматривался к огневой позиции молчащего взвода Давлатяна, как вдруг из этого кипящего дымного месива – неожиданно появились огромные тени трех танков.
Следующая мысль была совершенно ясной: если танки выйдут в тыл батареи – то раздавят орудия по одному. Оборона будет прорвана и Плацдарм падёт.
Танки, прорвавшиеся к батарее, надвигались из красного тумана пожаров, шли на огневую Давлатяна, дым с их брони смывало движением.
– Неужто все убиты там? Чего не стреляют? – крикнул кто-то злобно, – где они?
– По танкам справа! – он передохнул, захлебываясь криком, понимая, что уже ничего не сумеет сделать, – разворачивай орудие! Вправо, вправо! Быстрей! Уханов! Евстигнеев!
Он бросился к расчету, который тоже увидев танки – наваливаясь плечами на колеса, на шит, выдыхая ругательства, изо всех сил дергал, передвигал станину – пытались развернуть орудие на сорок пять градусов вправо. Суетливо двигались руки, переступали, елозили, скользили сапоги по грунту. Промелькнули налитые напряжением чьи-то выкаченные глаза, возникло набрякшее, в каплях пота лицо Евстигнеева. Упираясь ногами в бруствер, он всем телом толкал колесо орудия, а ниточка крови по-прежнему непрерывно стекала из его уха на воротник шинели. Видимо, у него была повреждена барабанная перепонка.
– Еще! – сипел Уханов, – ну, ну! Дав-вай!
– Вправо орудие! Быстрей!
– Еще! Ну, ну!
– Да быстрей же! Навались! Все разом!
– Еще вправо! – сипло повторял Уханов, – еще чуток!
– Доворота… Доворота не хватает, товарищ командир! – толкнулся в сознание вскрик Евстигнеева. Он, словно плача красными слезами, тер веки пальцами и мотал головой, глядя на Кузнецова.
Как по команде, все бросили орудие и молча уставились на него, с немым вопросом:
«Что будем делать, командир»?
А тот, с уставившимися в одну точку, расширившимися глазами, лихорадочно-напряжённо думал и никак не мог принять никакого решения:
«Неужели сейчас мы все должны умереть? Танки прорвутся на батарею и начнут давить пехоту, расчеты и орудия! Что с Давлатяном и Чубариковым? Почему не стреляют? Живы там? Нет, нет, я должен что-то сделать! А что такое будет смерть? Нет, нужно только думать, что меня не убьют – и тогда меня не убьют! Я должен принять решение, я должен что-то сделать!».
Внезапно, словно что-то выпрямило его, Кузнецов вскочил, кинулся к ходу сообщения:
– Я туда! Во второй взвод! Уханов, остаетесь за меня! Я к Давлатяну! К Чубарикову…
Он бежал по недорытому ходу сообщения к молчавшим орудиям второго взвода, еще не зная – что на позициях Давлатяна сможет и сумеет сделать.
Ход сообщения был ему по пояс – и перед глазами дрожала огненная круговерть боя: выстрелы, разрывы, крутые дымы среди скопища танков, пожар в селе. А справа, три танка покачиваясь шли в пробитую брешь, свободно шли в так называемом «мертвом пространстве» – вне зоны действенного огня соседних батарей. Они были в двухстах шагах от позиции Давлатяна, зелёно-желтые, широкие, неуязвимо-опасные. И в отчаянии оттого, что теперь он не может, не имеет права вернуться назад, а бежит навстречу танкам, к своей гибели, Кузнецов, чувствуя мороз в животе, закричал призывно и страшно:
– Давлатя-ан! Чубарик-ков! К орудию!
И, весь потный, черный, в измазанной шинели, выбежал из кончившегося хода сообщения, упал на огневой, хрипя:
– К орудию! К орудию!
Было ужасно то, что он там увидел и что сразу почувствовал. Глубокие свежие воронки, бугры тел среди стреляных гильз, возле брустверов. Расчет ближнего к нему орудия Чубарикова лежал в неестественных, придавленных позах: меловые лица, чудилось – с наклеенной чернотой щетины уткнуты в землю, растопыренные грязные пальцы, ноги поджаты под животы, плечи съежены – словно так хотели сохранить последнее тепло жизни… От этих скрюченных тел, от этих застывших лиц исходил холодный запах смерти.
Но здесь были, еще и живые – под бруствером орудия копошились двое.
Медленно поднималось от земли окровавленное широкоскулое лицо наводчика Касымова с почти белыми незрячими глазами, одна рука в судороге цеплялась черными ногтями за колесо. По-видимому, Касымов пытался встать, подтянуть к орудию свое тело и не мог. Но, выгибая грудь, он вновь хватался за колесо, приподымаясь, бессвязно выкрикивал:
– Уйди, сестра, уйди! Стрелять надо… Зачем меня хоронишь? Молодой я! Уйди… Живой я ещё… Жить буду! Уйди, мне стрелять надо!
Рядом с Касымовым лежала под бруствером Зоя и, удерживая его плечом, накладывала чистый бинт прямо на гимнастерку, промокшую на животе красными пятнами.
– Зоя! – крикнул Кузнецов батарейной медсестре, – где Чубариков? Давлатян?
Услышав крик Кузнецова, она быстро вскинула глаза, полные зова о помощи, зашевелила потерявшими жизнь губами, но Кузнецов не расслышал ни звука.
Он слышал над головой оглушающе-близкие выхлопы танковых моторов и, там, впереди, перед орудием, распарывал воздух такой пронзительный треск пулеметных очередей, будто стреляли с расстояния пяти шагов из-за бруствера. И только он один осознавал, что эти звуки были звуками приближающейся ужасной гибели.
– Зоя, Зоя! Сюда, сюда! Заряжай! Я – к панораме, ты – заряжай! Прошу тебя! Зоя…
Он осмотрел, поспешно ощупал панораму, заранее боясь найти на ней следы повреждения и, то – что она была цела, нигде не задета осколками, заставило его бешено заторопиться. Его руки задрожали от нетерпения, кружилось в его голове, когда он, как пьяный, встал и шагнул к орудию:
«Стрелять, стрелять! Я могу стрелять! В эту степь, в этот дым, по этим танкам…».
Он так вожделенно, так жадно припал к прицелу и так впился пальцами в маховики поворотного и подъемного механизма, что слился с поползшим в хаос дыма стволом орудия, которое по-живому послушно было ему и по-живому послушно и родственно понимало его.
Валики прицела были жирно-скользкими, влажно прилип к надбровью наглазник панорамы, скользили в руках маховики механизмов – на всем была разбрызгана чья-то кровь, но Кузнецов лишь мельком подумал об этом – черные ниточки перекрестия сдвинулись вверх, вниз, вбок. И, в резкой яркости прицела он поймал вращающуюся гусеницу, такую неправдоподобно огромную, с плотно прилипающим и сейчас же отлетающим чернозёмом на ребрах траков, такую отчетливо близкую, такую беспощадно-неуклонную, что, казалось, затемнив все, она наползла уже на самый прицел, задевала, корябала зрачок. Горячий пот застилал глаза – и гусеница стала дрожать в прицеле, как в тумане.