Милый дедушка
Шрифт:
Шел.
Аптека с гематогеном. Школа 121 с олимпиадой по физике. Продовольственный магазин с томатным соком, с серой солью на кончике ложечки (в отрочестве граф занимались фигурным катанием, пили после тренировки сок). И желтеющие листья на влажных после дождя тополях. Ну нет, никто никуда не уезжал. Он просто умер, а теперь народился опять. Нарождался.
Как трава нарождается каждой весной.
Наливается зеленью в сухие ее стебельки.
Да, это Твой Город. Любимая фланелевая рубаха, протертая в локтях. Молоко в алюминиевой маминой кружке.
Да, да. Да-да! И телефоны-автоматы в ряд честь отдают под козырек. Рады вас приветствовать! Рады приветствовать! Мы рады вас приветствовать, сэр-р! Отсюда, с одного из них он звонил тогда Кате. Катя, сказал, я уезжаю. И черные потом ее помпошки на сером перроне, мокрые две собачки, и лицо ее, лицо ее — конус острием в темь.
НИЧЕГО НИКОГДА УЖЕ БОЛЬШЕ ЭТОГО НЕ БУДЕТ.
А потом… по той вон улочке два квартала вверх и — каток.
Пластинка была короче времени на произвольную, и с четвертой минуты Гаррос начинал все сначала.
Падал, падал…
Оп-па! (Это взлет.) А потом «здз…». И поднимался, левой рукой отряхивал штаны на ягодицах, а правая, отбитая, повисла. Он же, настойчивый, упрямый француз Гаррос снова заходил — вираж, въезд… Ничего, кроме Этого («Прыжок во вращение» официально), делать он толком не умел. Вращался плохо: с треском, с крошем. Двойные выпрыгивал через раз на обе ноги. А тут получалось. Собственно, даже не «прыжок во вращение», а просто прыжок в никуда… Прыгнуть и зависнуть. И повисеть. Зрители не могли понять поначалу: нарушение законов? Гуттаперчевый мальчик? Фокус-покус? А он заходил на него, на свой коронный, и знал лучше всех: сколько раз он прыгнет, столько и шлепнется. Что-то изначальное, зародышевое делалось им не так. Потому-то и падал. Но потому и взлетал и парил потому. Расчета на приземление не было. А судьи, публика, да и сам он, краешком тоже всякий раз ждали чуда. Выпрыга из прыжка. Приземления. Выезда. И всякий раз маэстро падал. Была, стало быть, мера, граница какая-то, и он ее нарушал. Выпрыгивал из нее. Падение и было платой «за». И все же, когда на соревнованиях, в конце произвольной делал это, заходил, взлетал на свои три, зависал когда — тишина, шш-ш, токала в ушах, не дышали на трибунах, затаивали дыхание. И потом, когда все же падал — облегченное с выдохом «Ффу-у-у…». Будто он их всех пожалел. Сжалился над ними.
Похоже, после все пошло по той же самой схеме — и вираж, и въезд, и взлет, и «здз…». Разве прибавилось еще выражение на лице, будто упал случайно. Будто, может, даже это и не ты — шлепнулся. И то, и первый его вуз (политехнический), оборванный на третьем курсе, и семейная нынешняя жизнь без детей, а стало быть, вполне бессмысленная, и главное, главное «рисование» его, рисунки, в которых год от году труднее становится обманывать себя. Ну да… те же все вираж, въезд и «здз…». И хошь — заходи снова, а нет — снимай коньки, закон уже открыт. С Катей-то, по крайней мере, было так. Именно.
Теперь вот он приехал. И шел. И вспоминал. Он, кажется, желал попробовать снова.
Вираж…
Гостиница «Южный Урал».
Когда-то он приходил сюда в парикмахерскую. Из-за маленького роста ему не давали пятнадцати его, и он стеснялся. А кругом носили уже «канадку». Замирая, сесть в прохладное затертое чернокожее кресло и, да, да, сказать, пожалуйста, канадку, а мужичок-парикмахер в белом халате с диагональной вороньего крыла волной по темени (сам кудрявый или уложено так?) будет солидно над тобою кружить и стучать ножницами, по временам щурясь и откидываясь коротеньким туловищем назад. Неловко: такой серьез по такому поводу. А потом р-раз! простынь с шеи жестом тореадора и: «Пожалста!» — и: «Спасибо!..» — и: «Пожалуйста…» — и неизбежное: «Освежить?» М-мм… Освежал, освежал… до рубля. Куды было бороться! И кто б подумал тогда, в ту-то пору, что не пройдет и ста лет, и он приедет, и пойдет мимо (оттуда, из закутка парикмахерской так и пахнуло «Шипром»), поднимется по лестнице в пустой номер, где деревянные буржуйские кровати с мраморными простынями и клозет-т, и будет смотреть на улицу, где в урнах те еще, кажется, окурки, и все нормально, так и надо и само собой, и пожалуйста, можно и душ — по голубому кафелю стекают капельки воды… И внизу в ресторане мясо, кофе и свежая (дневная) улыбка официантки: ЗАХОДИТЕ, ЗАХОДИТЕ ЕЩЕ, МСЬЕ МОНТЕ-КРИСТО, и опять снова на улицы… на истоптанные легконогой твоей юностью, ею, ею. О юность легкая моя!
Кинотеатр «Знамя».
Смотрели тут с Катей «Чапаева». Катя хваталась за рукав, а Чапаев стоял на дороге и молча смотрел, как уезжает Фурманов. Вокруг кричали, махали руками и шапками, а он стоял не шевелясь, расставив на пыльной дороге ноги, и что ему было до выражения чувств. Он их испытывал.
И
библиотека.Сюда можно было сбегать с уроков. Репродукции с Рембрандта, Брейгеля, с непостижимого Леонардо.
И детский еще парк напротив школы. На физкультуре по этой вот аллее бегали стометровку, и Катя на финише кричала ликующим захлебывающимся контральто: «Женька-Женька-Женька-Женька!!!» А на выпускном пили тут на лавочке портвейн, и он поцеловал её, и ничего, ничего хорошего в самом деле в этом не было.
И вот здесь же, по Кирова, шли с Акимом и вели разговор. Зачем рисовать? Зачем? «Ну, скажи мне, зачем?» А Аким молчал и кривил, улыбаясь, свои умные губы. И знал ведь, поди, зачем. Он все тогда знал. Еще говорили о женщинах. О девушках. Взволнованно. Страшно. Окольными все путями. Боясь что-то там оскорбить. В замирающей целомудренной какой-то бесконечности. Ему, дураку, пятнадцать, Акиму семнадцать. А Кати еще нет. До Кати еще год и одно тысячелетие. До Кати разговор.
Улицы, дома… Тусклыми рыбами в сереньком воздухе-воде. Выступающие как в ванночке с ослабевшим проявителем. Было ли все? Не было? Снилось ему?
Броди, выбраживай. Пей его, Город свой. Погружайся. Дыши.
Вернись, поменяй назад кожу, душу, глаза… Возвернись назад, Женечка!
Нет, не очень-то выходило.
И к вечеру, к началу темноты, пришел все-таки к Дому.
Сидел во дворе на лавочке. Глядел в подъезд. Там, в подъезде — вспоминал — было прохладно, там пахло мокрой пылью и не только осенью, как сейчас, но и в самую июльскую жару. Крикнешь, бывало, громко, на шестом этаже взбухнет, покатится вниз по лесенкам эхо, и тоже будто мокрое. Катю сюда приводил. Вот так же темнело и над двором (только нет их сейчас) летали летучие мыши. Странные… Иногда казалось, это просто клочья тьмы, это ночь опускается клочьями, или это просто птицы, воробьи или стрижи, или вообще это мерещится. Но это были мыши, мыши. Они метались над двором, вспархивали… Молнией, кленовым листом. Они чиркали собою по фиолетовому небу. Воздух шелестел. «Чего бояться? Обыкновенные летучие мыши…» Да, да, чего? Такие были смелые. Не боялись. Ни мышей, ни крокодилов — все, дескать, надобно в жизни испробовать. Однова живем! Мудрость мудрых мудрецов. О господи! Принесли как-то простыню, растянули вон там у второго подъезда и поймали одну — разглядеть. Разглядывали… И в самом деле что-то тут такое. Что-то, что будто могло быть, а могло и не быть. Тайное. Жуткое. Только впусти его в себя. Голое… Перепончатое… Без дна, без перил. Из сна, когда сорвешься с крыши. Пропасть. Темь.
И еще у этой мыши были слепые глаза.
Катя трогала пальцем: «Холодное!..» Почему, спрашивала, почему они летают? Ведь они же не птицы, Женька! И слепые… Зачем? И смотрела, смотрела на него черным своим из-подо лба — ответ давай. А он злился, а придумывать он не умел. «Хочется — и летают!» Он и не знал тогда, как близок к истине невразумительный этот ответ. Хочется — и летают. Что хочешь, то и можешь.
«А тебе… тебе хочется?»
И ему хочется. И ему.
Ду-рацкий вопрос. Дурацкий старый двор. И ровно век, как от Пьеро сбежала его Коломбина. Как умерла последняя летучая мышь.
Теперь бы он ответил так: «Мадам! Иной раз нужно ослепнуть, чтобы потом научиться летать».
И вздохнул бы с пониманием жизни, и почмокал бы эдак губами. Не зная, мол, броду, не суйся, друг, в воду. Или: не было бы счастья, да несчастье, вишь, понадобилось.
И прочее.
Из подъезда вышла Любовь Васильевна, управдомша, бывшая соседка с третьего этажа. Толстая, поседевшая, побывавшая будто в рассоле. Нет, нет, подумал, ради бога не надо меня узнавать. «Ой, да это ж Женя!», «Ой, да какой же ты стал!», «А мама как, а папа, а Людочка?». Нет, нет, проездом, инкогнито, скромный граф Монте-Кристо, не более того. Извините меня, пожалуйста. Проходите, Любовь Васильевна. И он прикрыл глаза.
Прошла.
Не взглянув. Переваливаясь на опухших ногах.
Старушки с соседней лавочки ей поклонились. «Любовь Васильевна, Любовь Васильевна…» Заметив, что граф провожает ее глазами, они улыбнулись и ему. И тогда-то он спросил: «Простите, а кто теперь в этом дворе дворником?» Сам не ждал, что спросит… О-ох, как набросились! Натосковались, бедные, по свежему-то человеку. «Мокшин, Мокшин, кто ж еще-то! Аким Алексеич, он!» Двенадцать лет сплошной Мокшин. Заспорили даже. Одна сказала: двенадцать, а вторая поправила — нет! У Риточки родилась Раечка, стало быть, не двенадцать, а тринадцать. И одна (та, что за тринадцать) нервно закурила беломорину, а вторая (помоложе) так и впилась в графа глазами — уж не узнавала ли?! Но как бы ни было, узнавала она или не узнавала, пришлось встать, обтряхнуть штаны и идти туда, к полуподвалу. К Акиму. К Акиму Алексеичу. Это вроде не входило в планы, но он шел, и ноги двигались. «Мужчина аккуратный, — неслось сзади, — не пьеть…» Это хорошо, подумал, не пьет. И спохватился: ему-то что — пьет, не пьет. И понял: еще в Москве, задумывая вояж, про себя он знал: к Акиму зайдет. Это было ему важнее, чем увидеть Катю. Во всяком случае, до встречи с ней. Зачем-то было надо. И сюда, в старый свой двор, он шел именно за этим (к Акиму), а вовсе не для сентиментального свидания с милым сердцу очагом.