Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Модификации романной формы в прозе Запада второй половины ХХ столетия

Пестерев Валерий Александрович

Шрифт:

Парфюмерное творчество для Гренуя суть постижение человеческой тайны ароматов. Собственно, в этом и заключен смысл мотива овладения ароматами, как и логика его романного развития. Постижение тайны запаха было для Гренуя и человеческим сердцеведением, открывшим гению парфюмерии, что самое действенное из переживаний (и состояний) людских, предопределяющее образ мыслей и поступки человека (а значит — и его судьбу), дающее власть над ним — сосредоточено в любви. И, как прежде, прозрев жизненную мощь запаха, он решил стать «всемогущим богом аромата», так теперь Гренуй действенно претворяет это решение властвовать не в своих фантазиях, как некогда, а «в действительном мире и над реальными людьми» (78). И поэтому, убивая девушек, вызывающих своим ароматом любовь, овладевает их благоуханием, стремясь к главной цели — присвоить аромат Лауры, из которого намерен создать неотразимую композицию, вызывающую любовь-преклонение перед ним, Гренуем, и тем дающую абсолютную власть над «другими».

«Другие» — не сиюминутно возникший и не новый момент в реализации метафоры, здесь он выступает как одно из звеньев в цепочке развития второго мотива: аромат как основа отношений «я» — «ты», «я» — «другие». Определен он с самого начала рассказываемой истории Гренуя и изначально отмечен имманентным

двуединством отчуждения «парфюмера» — его несовместимостью с «другими» и одновременно потребительским отношением к ним. Картинно развернутое в романном времени и пространстве, определяющееся в фактической и сюжетной конкретике произведения, это двуединство обретает жизненный и личностный смысл, воплотившись в главных устремлениях героя Зюскинда.

Внутренне же отчуждение Гренуя раскрывается в эмоциональном сплаве презрения и холодного безразличия, высокомерия и тошнотворной брезгливости, гордыни и ненависти. А возвеличивание своего «я» — стержень динамического изображения по принципу градации внутренней эволюции Гренуя. Один из главных ее мотивов — это уход Гренуя от людей, ибо его «терзал человеческий запах» (60). И когда «он ушел от ненавистного зловония», почувствовал себя «единственным человеком в мире» (61).

Однако значительнее второй момент — возвращение к людям, в «мир лишенных нюха тупиц» (88), которых Гренуй «презирает за их вонючую глупость» (27). Он снова пришел в мир людей, убежденный в «сознании собственной мощи», что «они суть ничто, а он — все!» (77). И теперь, намереваясь распорядиться и этим миром, и этими людьми, Гренуй выступает фантастически преобразившимся в «гениальное чудовище, вроде де Сада, Сен-Жюста, Фуше, Бонапарта» (5), в «исчадие тьмы», ибо цель его — стать Богом в двух ипостасях: и как творец новой, созданной по его воле и существующей по его законам, жизни; и как властелин этого мира.

На всем протяжении этого образного развертывания мотива «я» — «другие» просматривается единоданное в отношении Гренуя к людям. Для него не существует конкретного человека с его субъективной неповторимостью и личностным правом. Он воспринимает «других» только функционально, в их парфюмерной полезности. Собственно, и он сам для других, с кем сводит его судьба, будь то Грималь, Бальдини, маркиз де ла Тайад-Эспинасс или Антуан Риши, существует только относительно их личных интересов. Но в образе Гренуя эти отношения «отчуждение — антагонизм» доведены до того гротескного беспредела, когда «другие» уравнены Гренуем как марионетки его чудовищных фантазий, его власти и воли.

Мотив «аромат как воплощение «я» Гренуя», входящий в триединство доминирующих в метафоре, — новый уровень ее смысловой и образной реализации. Прежде всего это воплощение того идеального и прекрасного, чем отмечена душа Гренуя, что дано ему чувствовать, но что не дано иметь как свое. Это единение идеального и прекрасного он найдет в чужом человеческом запахе, в «аромате любви» девушки с улицы Марэ. Именно при воспроизведении этого утонченного запаха, сенсуалистически переживаемого Жан-Батистом, проявилась такая особенность метафорической поэтики Зюскинда, как вкрапление в сквозной развивающийся мотив самостоятельных, но вместе с тем центростремительных картин-метафор.

Как представляется, единственное, на что может рассчитывать писатель, берущийся, подобно Зюскинду, приблизить читателя к зыбкому миру ароматов, так это на вызываемые словесным образом сенсуалистические ассоциации, благодаря которым, фактически, и возникает метафора состояния Гренуя, впервые и внезапно захваченного ускользающим благоуханием совершенства.

Бесплотность и плоть обонятельных ощущений передается через отрицательные перечисления возможных запахов, отмеченных свежестью, но это «не свежесть лимонов или померанцев, не свежесть мирры, или коричного листа, или кудрявой мяты, или березового сока, или камфоры, или сосновых иголок, не свежесть майского дождя, или морозного ветра, или родниковой воды» (23). И то же отрицание-исключение при описании источаемого этим запахом тепла: не как «бергамот, кипарис или мускус, не как жасмин и нарцисс, не как розовое дерево и не как ирис» (23). Отрицание дается ради синтеза этих аналогий, который представляет собой уровень общих свойств, одновременность «летучего и тяжелого», «небольшого и слабого». Сравнения же вновь конкретизируют, но уже в синтезе, общесенсуалистические свойства этого запаха, «прочного и крепкого, как кусок тонкого переливчатого шелка… но нет, это было не как шелк, а как медовой сладости молоко, в котором растворяется пирожное» (23). А «непостижимость», «неописуемость» усилены выделенным в образе «эффектом неожиданности», парадоксом совместимости «молока и шелка». Ибо этот запах единовремен в «небытии» и «бытии»; логически и рационально непостижимый в своем присутствии, все же упорно и настойчиво ощутимый, «он не помещался никуда, собственно, его вообще не должно было быть. И все-таки он был — в самой великолепной неоспоримости» (23).

Выписываемая на протяжении всего романного повествования внутренняя жизнь Гренуя в этом метафорическом образе (и в данный момент жизнеописания героя) имеет особый художественно-психологический рисунок. Проникая в способность сиюминутных переживаний Гренуя и тонко чувствуя их, Зюскинд вводит психологическое обрамление. «Вдруг возникшая беспомощность перед присутствием этого запаха» открывает метафору, а «колотящееся от страха сердце» завершает ее. И центральная часть — построенная на сенсуалистических аналогиях метафора — мотивирует первичное переживание, в едином мгновенном состоянии отделяет и выделяет два момента — бессилие и страх, чтобы слить их в новом психологическом синтезе «смутной догадки» Гренуя, «что аромат захватил его в плен и теперь непреодолимо влечет к себе» (23) [211] .

211

«Grenouille sp"urte, wie sein Herz pochte, und er wusste, dass es nicht die Anstrengung des Laufens war, die es pochen machte, sondern seine erregte Hilflosigkeit vor der Gegenwart dieses Geruches. Er versuchte, sich an irgendetwas Vergleichbares zu erinnern und messte alle Vergleiche verwerfen. Dieser Geruch hatte Frische; aber nicht die Frische der Limetten oder Pomeranzen, nicht die Frische von Myrrhe oder Zimtblatt oder Krauseminze oder Birken oder Kampfer oder Keifernnadeln, nicht von Mairegen oder Frostwind oder von Quellwasser…, und er hatte zugleich W"arme; aber nicht wie Bergamotte, Zypresse oder Moschus, nicht wie Jasmin und Nerzisse, nicht wie Rosenholz und nicht wie Iris… Dieser Geruch war eine Mischung aus beidem, aus Fl"uchtigem und Schwerem, keine Mischung davon, eine Einheit, und dazu gering und schwach und dennoch solig und tragend, wie ein St"uck d"unner schillernder Seide… und auch wieder nicht wie Seide, sondern wie honigs"usse Milch, in der sich Biskuit l"ost — was ja nun beim besten Willen nicht zusammenging: Milch und Seide! Unbegreiflich dieser Duft, unbeschreiblich, in keiner Weise einzuordnen, es durfte ihn eigentlich gar niht geben. Und doch war er da in herrlichster Selbstverst"andlichkeit. Grenouille folgte ihm, mit b"anglich pochendem Herzen, denn er ahnte, dass nicht er dem Duft folgte, sondern dass der Duft ihn gefangengenommen hatte und nun unwiderstehlich zu sich zog» (25-26).

Оригинальный текст цитируется по изданию: S"uskind P. Das Parfum // Roman-Zeifung — 1989. — № 471. Здесь и далее страницы указаны в скобках.

Идеальное и прекрасное — это лишь одна сторона души Гренуя. Эти чувства поглощаются «холодной ночью» его души. Устремленность к идеальному изживается, и хотя чувство красоты и совершенства остается, желание добиться любви «других» и жажда власти видоизменяют их, из живого переживания они превращаются в виртуозную парфюмерию, технологически гениальное средство. И по мере полного заполнения мраком «я» Гренуя учащаются в тексте романа метафоры холодности, тьмы, зловония, цепочка которых воплощает эту суть героя Зюскинда: «черная душа» (24), «ночные ландшафты его души», «невыносимый смрад» (68), «душа черная, как вороново крыло» (117), зловонные туманы «бездонной топи его души» (118).

«…Наш язык не годится для описания мира запахов» [212] , — признается по ходу рассказа о Гренуе автор-повествователь, имея в виду (как подсказывает контекст) невозможность адекватной манеры говорить о «внутреннем универсуме Гренуя», где «не было никаких вещей, а были только ароматы вещей» (64). Ароматы и душа суть в равной мере несказанное, а тем более, как в романе Зюскинда, когда они — взаимоотражение: душа суть аромат и аромат суть душа.

И хотя сам Зюскинд в начале романного рассказа о Гренуе говорит, что «для души ему не нужно было ничего» (14), и на протяжении всего повествования то иносказательно, то опосредованно, то прямо отмечает «обездушенность» парфюмера, но обездушенность в общепринятых представлениях (когда исходным признается «человеческое», равновеликое «добру», в широком смысле этого слова). На самом деле он воспроизводит иную природу души, которой (по общим меркам) присущи и творческий порыв, и безоглядное всеохватное упоение, утонченная поэтичность и чувство красоты, и чистота детского восприятия, и блуждание духа [213] . Однако души, в которой не просто «добро» и «зло» взаимообусловлены, взаимопереходны, но где добро суть зло, а зло — добро. Гренуй не исковеркан злом и не выбирает зло, оно органично в его ощущениях и душе, сознании и подсознании, интуиции и творческом даре.

212

Здесь дается более точный, чем у Э. Венгеровой (с. 64), перевод оригинального текста: «… unsere Sprache taugt nicht zur Beschreibung der riechbaren Welt» (77).

213

Конечно же, вполне оправданно возникает мысль о влиянии Ф.М. Достоевского на понимание Зюскиндом «красоты». И хотя точно фактическими, авторскими свидетельствами тому мы не располагаем, представленная в «Парфюмере» природа эстетического очень созвучна известной мысли Мити Карамазова: «Красота — это страшная и ужасная вещь. Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут. …Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека. …Иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала мадонны, и горит от него сердце его… Что ему представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В содоме ли красота? Верь, что в содоме-то она и сидит для огромного большинства людей… Ужасно то, что красота не только есть страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей» (Достоевский Ф.М. Братья Карамазовы. — М., 1972. — С. 122—123).

Единственный путь адекватного воспроизведения в слове этой души и ее состояний — это, по мнению Зюскинда, говорить о ней как о ландшафте. И к этому средству он прибегает, запечатлевая ландшафт, преображенный лунным светом, который в своем цельном виде, по признанию Гренуя, походил на мир его души, чувство которого вызывает и отсутствие эмоциональных эпитетов, барочно-витиеватая и одновременно холодная поэтичность, и мертвящая скованность, давящая тяжеловесность, бесцветность и безжизненность, подспудно возникающее ощущение пустоты как лирическая тональность пейзажа: «Ему нравился только лунный свет. Лунный свет не давал красок и лишь слабо очерчивал контуры пейзажа. Он затягивал землю грязной серостью и на целую ночь удушал жизнь. Этот словно отлитый из чугуна мир, где все было неподвижно, кроме ветра, тенью падавшего подчас на серые леса, и где не жило ничего, кроме ароматов голой земли, был единственным миром, имевшим для него значение, ибо он походил на мир его души» (60) [214] .

214

«Allein das Mondlicht liess er sich gefallen. Das Mondlicht kannte keine Farben und zeichnete nur schwach die Konturen des Gel"andes. Es "uberzog das Land mit schmutzigem Grau und erdrosselte f"ur eine Nacht lang das Leben. Diese wie in Blei gegossene Weit, in der sich nichts regte als der Wind, der manchmal wie ein Schatten "uber die grauen W"alder fiel, und in der nichts lebte als die D"ufte der nackten Erde, war die einzide Welt, die er gelten liess, denn sie "ahnelte der Welt seiner Seele» (73).

Это не только пейзаж-параллель. Традиционное (как «общее место» в словесном творчестве) сближение по принципу сходства (зыбкость, дематериальная ощутимость и сверхсенсуалистичность, несказанность как «лунного света», так и «аромата», и «души»), уподобление и переносность создают метафорический образ. Эта симультанность пейзажа-параллели и метафоры синкретизируется как символ, ибо они — не только отражение природы души Гренуя, но создаются по принципу аналогии, обретая двуплановость и многозначность (до полной невыявленности смысла) символического образа. Эта синкретическая природа формотворчества (пейзаж — метафора — символ) — свойство художественности нашего столетия, воплощение формального синтеза «всё во всем», как у Д. Джойса, Ф. Кафки, М. Пруста, В. Набокова, Т. Манна, Х.Л. Борхеса.

Поделиться с друзьями: