Могаевский
Шрифт:
— И в портфеле у меня никакие не документы, а бутылка коньяка, коробка конфет и консервы.
— И что же ты с таким набором, — спросил озадаченный домовладелец, — ежели ты не насчет участка, здесь делаешь?
— Христину ищу, — отвечал Могаевский.
— Христину? Клюквину?
— Клюге.
— Она через два дома вон в той стороне жила. Ладно, заходи.
Шли к крыльцу.
— Не найдешь ты ее. Ее нет.
— Она умерла? Если вы знаете, где на кладбище ее могила, скажите, хочу цветы положить, а если надо — памятник заказать или крест.
— Умерла ли и как, не знаю. Никто здесь не знает. Я ведь тут полицаем был. Самым младшим. Сам не убивал, а всем полицаям был шестеркой. Почти всех расстреляли, двоих повесили. А я по лагерям пошел. Когда сюда вернулся,
Могаевский открыл портфель, достал коньяк, конфеты и консервы.
— Для нее вез. Выпьем не чокаясь.
— А ежели жива она?
— Была бы жива, жила бы тут.
— Конфеты мне ни к чему. Хотя племянница приходит из крайнего белого дома по хозяйству помогать, ей подарил бы. Или обратно повезешь?
— Не повезу.
Выпив полстакана, Могаевский опьянел, день трудный, летели, едва жена добудилась после прогулки с Леманом по Фонтанке, избы исчезли, вместо станичных огородов стояли хрущобы, да и Христины не было, все пошло не так.
— Для чего ты ее искал?
— Мы с матушкой в эвакуацию ехали, невзначай на вашу станцию попали, у Христины жили. Благодарить ее хотел, узнать, чем могу помочь.
— Жили? С матушкой? У нее жила такая маленькая городская в кудряшках с чернявеньким шкетом, похожим на еврейчонка. Говорят, она в комендатуре работала.
— Шкет — это был я. А матушка моя чистокровная немка, только ленинградская, знала немецкий, как русский.
После следующего глотка Могаевский перешел на «ты» и сказал:
— Еще год назад я бы тебя спросил: с чего бы вдруг на еврейчонка? А сегодня не спрошу.
— Странно, — сказал полицай, — вроде жили рядом, а вблизи я вас увидел только раз. В тот день, когда толпу евреев гнали расстреливать за околицу, в овраг. Солдаты шли цепью по бокам, и мы, полицаи, шли, мы должны были закопать овраг с покойниками и разобрать их барахло, они ведь вещи тащили, им сказали, что их отправляют на новое место жительства. Вели детей, несли младенцев, волокли узлы, один шкотный старик нес стенные часы, сейчас в избу зайдем, часы покажу, а ведь идут! хрен знает как, но идут! Им, чай, лет сто.
Пока заходили в избу, полицай, изрядно захмелевший (а вроде бы опьянеть было особо не с чего), продолжал говорить:
— Откуда, тогда я думал, да и сейчас думаю, откуда столько жидов нагнали? Собирали, должно быть, со всех окрестных станиц, здешних-то всех замели, да к тому же, похоже, из эвакуированных поездов притащили.
Стены полицаева жилища словно пропитаны были тьмою, опалены несуществующим пожарищем, прокурены, пустотны; должно быть, тут цвела не один год плесень, но отползла в глубину щелей. Привычных оку в деревенском пятистенке икон не было. Не было и традиционных (в одной рамке штук восемь) фотографий родни, на которых сидел бы бородатый молодой прадедушка рядом со стоящей за его плечом и на плечо руку ему положившей прабабушкой, или нянчили младенцев окруженные мальцами и подростками молодухи, бабушки, тетушки, снохи, сватьи, свекровки, а возле красовался солдат с наградами на груди или пращур с любимыми собаками; никого.
Могаевскому случалось увидеть в деревянных избах репродукции известных картин, у одних из «Нивы», у других из «Огонька», чаще всего встречались шишкинские мишки в сосновом лесу, васнецовские «Три богатыря», левитановские «Над вечным покоем» и «Заросший пруд», репинские «Запорожцы пишут письмо турецкому султану», «Бурлаки на Волге» и «Не ждали», полная особого смысла на наших широтах «Всюду жизнь», советские «Опять двойка», «Обеспеченная старость», «Допрос коммунистов»; в набор ухитрялись затесаться какая-нибудь русалка на клеенке, герцогиня
Гейнсборо, Ленин в Горках, чаевница-купчиха; красота спасала мир.Но и красота тоже отсутствовала в геометрии комнаты, где на одинокой книжной полке вместо книг стояли свеча в консервной банке, фонарик и керосиновая лампа.
На окнах сияли белизной занавески, видимо повешенные рукой приходящей племянницы.
Посередине свисала с потолка лампочка Ильича, не удостоенная уютом светильника либо оранжевого абажура, бравирующая голой правдой своей.
— Вот они, часы, глянь, — хозяин открыл дверцу узких темных с колоннами на углах, вазочками наверху колонн, часов, чтобы гость увидел латунные гири и начищенный, хоть и тронутый витиеватыми царапинами металлоточца ходящий туда-сюда диск маятника.
Наверху над большим циферблатом распахнуто было оконце для кукушки.
— Не, не жди, не закукует, нет ее в помине, то ли свалила зозуля в теплые края, то ли копыта откинула, то ли слямзил кто.
Маятник исправно отмахивал путь свой, двигалась тоненькая секундная стрелка, а вот от минутной и часовой остался только обломок, неизвестно чей, так что определить, который час, не представлялось возможности.
— Я часы, еще когда живой старик их в толпе нес, заприметил. Какая вещь! Лет сто ходят, не меньше. Тогда и тебя с соседским шпендриком увидел, вы на углу переулка стояли, детям еврейским махали, а они вам. Мамахен твоя из переулка выскочила, вас за руки схватила, поволокла прочь. В этот момент офицер приказал у одного из идущих отобрать футляр, красивейший футляр со скрипкой, солдат отбирал, еврей не отдавал, дай ему в зубы, сказал офицер, не могу позволить, чтобы старинный дорогой инструмент пулями испоганило. Мне один из наших полицаев, шпрехавших по-немецки, слова его перевел. Но и скрипач понял, куда их ведут, отпустил футляр, что-то сказал офицеру, вытирал кровь, и вдруг, глядя вдаль, в конец переулка, реку, может, увидел, стал улыбаться, с глузду, что ли, съехал; дайте ему еще раз в морду и верните на место, сказал офицер. Дали, вернули, шел, улыбался, расстреливали — тоже улыбался, я видел. Возле оврага уж до всех дошло. Уже расстрелянные падали, кто-то в толпе кричал, многие молчали, я слышал, как маленькая девчонка спросила у матери, та вела двух дочек за ручки: «Мама, а когда расстреливают — это больно?» Все они валялись в овраге вповалку, мы прикопали их привезенным накануне песком, песок посыпали золой, хлоркой, по нашим палестинам каждые десять лет гуляла чума, офицер ее боялся. Потом прикопали землей, но тонким слоем. Те, кто туда ходил, рассказывали, что земля два дня шевелилась то там, то сям. Узлы с барахлом жгли в двух соседних яминах, оттуда золу брали. А из вещей разрешено было каждому взять, кто что захочет. Я взял часы. Офицер ушел со спасенной скрипкой.
— Скажи, — спросил Могаевский, — а как этот скрипач выглядел?
— Как может выглядеть покойник?
— Нет, когда еще жив был.
— Ну, не знаю. На нем был такой широкий длинный серый мантель. На лицо он был, кажется, симпатичный, на жида не походил, нос не крючком, темно-русый, не кудрявый. Наверно, они разные бывают.
— А что там теперь? Братская могила?
— Мемориал. Евреи строили. Натуральные, из Израиловки. Как открывали, солдаты — и наши, и ихние — стреляли в воздух. Оркестр играл. На военных, кстати, вертолетах и на автобусах приезжали израильского правительства представители и наши городские власти. И сейчас раз в год приезжают.
— Ты туда ходишь?
— Зачем? Кладбище-то еврейское. Я на наше хожу, в другом конце станицы, за станцией, у меня там родители лежат.
— Далеко до мемориала?
— Недалеко. Но дорога нехорошая. Вот как по переулку до нее, то есть до попиндикулярной улицы дойдешь, глянь направо. Там улица над откосом упирается в березы, семь стволов, специально посаженные, видны издалека хорошо. До берез километр или полтора. По обе стороны лестницы вниз.
— Пойду туда.
— Ну, иди, иди. Все же достопримечательность. Я тебе и цветок дам, племянница за парником розы плетистые развела. Я ей говорю: зачем они мне? А она: пусть растут, красивые.