Могаевский
Шрифт:
Хозяин закрыл за незваным гостем кривую калитку.
— Ну, прощай. Что-то ты с лица сошел. Дойдешь ли?
— Дойду. Обратно меня отвезут, когда отзвоню по мобильнику.
Вот и переулок, и угол, где стояли они с соседским озорником, улица, по которой текла рекою обреченная на гибель толпа. Мальчик из толпы показал ему свою любимую машинку. Налетела сзади Эрика, схватила за руки, потащила прочь, они едва за ней поспевали.
Он остановился, оглянулся. В эту минуту он уже знал, что человек, у которого ото-брали скрипку, — его отец, знал, почему он улыбался, идя на смерть: в глубину переулка убегала его тайная жена, уводившая подальше от расстрельной дороги двух мальчонок, и в младшем, маленьком, разглядел он своего сына, похожего
Знание и понимание приходили вне порядка, склада и лада, логики, привычно-го алгоритма.
Не так уж и неправ был, думал он, приемный мой отец, которого я с юности до зрелости почитал за родного, когда взял с меня клятву, то есть слово, не пытаться узнать что-нибудь о моей предательнице-матери, никогда не искать встречи ни с ней, ни с ее родственниками. Вот я написал и напечатал книгу с воспоминаниями о маме Эрике, и что же? что происходит в моей доселе упорядоченной, правильной, складной, удачной — во всем! от лет учения, туризма, комсомольской и служебной карьеры до женитьбы и научных трудов — жизни? — я напиваюсь с отсидевшим в лагерях полицаем возле развалюхи с украденными у убитого старика часами без стрелок и тащусь по распроклятой расстрельной дороге, по которой вел мой собутыльник умирать любовника матери моей, перед смертью узнавшего, что у него есть сын.
Мало того, думал он, этот полицай видел моего отца, а я никогда. «Кстати, — тут он остановился, — а почему бы мне не пустить в ход связи (как с военным вертолетом), чтобы вызвали нынешнего хозяина часов с кукушкой (без кукушки и без стрелок) в местную милицию, составили с его слов фоторобот, был бы у меня отцовский портрет, я знал бы, как он выглядит, а по портрету, может быть, в каком-нибудь чудом уцелевшем архиве ленинградском нашлось бы личное дело, настоящее фото, имя, отчество, фамилия...»
Улице, казалось, не будет конца.
Маячащая впереди линия берез играла в линию горизонта: удалялась по мере приближения.
Там, где по четной и нечетной сторонам улицы стояли трехэтажные и пятиэтажные коробки домов, ему попадались люди, кто-то шел вдоль дома в магазин или на помойку, кто-то пересекал дорогу, иные его обгоняли, иные двигались навстречу. Но в отличие от прежних сельских жителей люди утеряли старинную российскую традицию здороваться с первым встречным, шли как заколдованные, отчужденные, подобные персонажам не понравившегося ему давнишнего фильма кинофестиваля (подобные фестивали любила его невеста) «Любовники из Терюэля».
Дома закончились, улица окончательно превратилась в дорогу, но не в Дорогу жизни, по которой прибыли они с Эрикой на юг, а в дорогу смерти, в конце которой сгинул его отец.
Он думал о приемном отце, великом враче, вырастившем его, всякий день с детства его задачей было не посрамить отцовской фамилии, славы, величия, отец казался ему божеством. Но словно чувствовался в божестве некий легкий холод, отстраненность, непреодолимая дистанция, которую объяснял он тем, что Эрика предала Родину, отец не мог этого простить, оправдать, и тень предательства лежала на сыне. Но сейчас, на дороге к удаляющейся линии белых брезжащих дерев, думал он об улыбке шедшего на смерть, узнавшего о существовании общего с Эрикой ребенка; «когда его расстреливали, он тоже улыбался», сказал полицай, то есть думал об отцовской любви, не зависящей от обстоятельств.
В последние минуты земного пути отец любил его больше жизни.
Как только Могаевский это подумал, березы приблизились, он очутился перед их семью стволами, перед склоном, к подножию которого вели две светлых сбегающих вниз лестницы.
Повинуясь неписаному (и малоизученному) своду человеческих пространственных предпочтений (заставляющих, например, художников рисовать левый профиль, а домохозяек перемешивать каши, кисели и смеси по часовой стрелке), он спустился по правой.
Начав спускаться, он уже видел мемориал целиком.
Сооружение
походило на каменное корытце, встроенное в среднюю часть уступа холма, на котором находился овраг, и напомнило ему памятник Марсова поля.Невысокими, чуть ниже человеческого роста, стенами теплого золотистого ноздреватого камня, словно всегда, даже в пасмурные дни, освещенного солнцем, был обведен вскрытый в камне до почвы участок оврага, где лежали скульптуры, черные, бронзовые, укрепленные на штырях подставок, трава скрывала подставки, скульптуры словно парили в воздухе. Время от времени приставленный к мемориалу садовник менял травяное поле, вереск сменяли лаванда, лобелия, зелень овса, барвинок, это предстояло ему увидеть в последующие приезды; скульптур было семь: старик, прижимающий к груди часы, подобные увиденным Могаевским в избе полицая, мальчик с игрушечной машинкой, девочка с птичьей клеткой (дверца открыта, птичка улетела), лежащая ничком молодая мать, обнимающая младенца, зажавшего в ручке погремушку, семисвечник, три птицы (сова, улетевшая из девочкиной клетки канарейка, вылетевшая из стариковских часов кукушка) и большая книга, чьи бронзовые листы можно было перелистывать. Одну страницу Могаевский перевернул.
На четырех углах прямоугольника с травой стояли небольшие стелы с узкими бронзовыми литыми досками с текстом. Он не разглядывал текст, не читал его, только дотронулся до отлитых букв; был ли то алфавит, понятный только израильтянам, или встречался перевод на кириллице и латинице, осталось ему неизвестным.
Он не особенно разбирался в искусстве, хотя жену сопровождал на все выставки, что в ленинградской юности, что в заграничных поездках, что в новой своей южной стране; но скульптор, должно быть, был талантлив необычайно, спящие вечным сном фигуры не походили ни на манекены, ни на условные угловатые тела, и ему пришлось снять очки, когда очутился он возле бронзового мальчика с машинкой без одного колеса. Откуда художник мог знать, что была машинка, старая, красная, чудесная, и мальчик помахал рукой, а он ему помахал в ответ?
На листах стел, так же как на листах книги, зияли задуманные архитектором и скульптором следы от пуль, круглые вспарушины с неровными краями.
Он вспомнил о четырех искусственных розах в портфеле, припасенных им накануне: на их улице держал цветочную лавку китаец, кроме натуральных цветов, торговал самодельными, совершенно удивительными, не походившими на наивные яркие бумажные квiти кладбищенских торговок, скорее напоминавшими неуместные загадочные художественные произведения.
Достав китайские цветы, добавив к ним плетистые розы от полицая, он никак не мог сообразить, куда их положить, не находил места, где не нарушил бы идеального равновесия мемориала.
Спустившись еще на один марш лестницы, он оказался уже не на склоне холма, на ровной земле. Словно гигантской лопатой врезан был выступ с каменной, тоже ноздреватой и золотистой, как все стены, стеною. Подойдя ближе, он увидел в углу щели между плитами, куда и воткнул свои розы. Поднимаясь с корточек, он споткнулся, упал на колени, уронил портфель, оперся ладонями о вертикальную стену, тут же поднялся из этой случайной позы рембрандтовского блудного сына, отряхнул джинсы, вгляделся.
Стена по замыслу архитектора была параллельна стенке оврага, и там, за ней, за полуметровой, что ли, земляной толщею лежали все убиенные, расстрелянные, ставшие скелетами со сплетенными костями.
Он прикоснулся к камню рукою, подумав: а что если там, в овраге, так же, в той же точке, впечатал в землю ладонь отец?
Камень был теплый, и словно оттуда, из могилы, шла волна любви отца, и деда, и прадеда, всех ветхозаветных прапращуров, любивших его там, в глубине веков, в момент, когда родились их собственные дети.
За его спиной за прямоугольной площадкой, обсаженной цветами, мелькала дорожка, автомобильная стоянка, куда, вероятно, по другой дороге прибывали делегации, посетители, представители.