Шрифт:
Г Л А В А П Е Р В А Я
1
Безмолвно и медленно поднимались они на свой третий этаж: Павел Петрович впереди, Оля — на шаг
отставая.
Точно так же вот, медленно, не сказав друг другу ни слова, разделенные этим скорбным шагом,
дочь прошли пешком через весь промерзший город от кладбища до дому. Над крышами крутил ветер с
восточных озер; по хмурым улицам, заметая трамвайные пути, волочила хвост февральская поземка, хлестала в
лицо, в колени, в спину. Оле казалось, что уличный холод добрался до сердца, что и оно застывает, как давно
застыли руки и ноги, — вот стукнет еще раз и перестанет.
Броситься бы вверх по лестнице бегом, обогнать папу и, как всегда, первой нажать беленькую кнопочку
звонка.
Но сегодня спешить незачем и некуда; сегодня никто не откроет дверь, в которую двадцать три года назад
молоденькая мама впервые внесла на руках свою дочку, завернутую в розовое. Мама не доверила ее папе,
потому что молодой папа, собираясь в родильный дом, надел новые ботинки и на весенней гололедице всю
дорогу поскальзывался.
Нет, совсем-совсем незачем спешить теперь к такой знакомой, такой родной двери, обитой коричневой
клеенкой, на которой в ее, Олину, бытность, кажется, в седьмом, а может быть, еще и в шестом классе один
озорной мальчик выцарапал булавкой: “Оля + Шурик =?”
Должно быть, и папу страшила пустая квартира. Дойдя до двери, на которой Оля вновь увидела так и не
решенный вопрос, когда-то волновавший озорного мальчика, Павел Петрович остановился и долго, не
шевелясь, стоял спиной к Оле. Оля машинально перечитывала тысячу раз читанные надписи на стенах, на
перилах, на ступеньках лестницы. Дворники стирали и замазывали их каждую неделю, но надписи появлялись
вновь: “Любка дрянь”, “Любка дура”, “Любка — козьи ножки”. Этажом выше жил знаменитый тенор, и
сошедшие с ума почитательницы тенора до слез ненавидели его стареющую жену за то, что она мешала им
врываться в его квартиру, не звала его к телефону и прямо на лестницу вытряхивала из почтового ящика их
письма в обрызганных духами конвертах.
Оля не заметила, когда Павел Петрович достал из кармана ключ и повернул его в замке, — она увидела
распахнутую дверь и полосатую материю, которой было затянуто зеркало в передней. Павел Петрович обождал,
пока Оля переступит порог, захлопнул дверь за собой и ушел в столовую. Оля заглянула туда. Непривычно
сгорбленный, отец сидел в кресле возле окна, как был — в пальто, в шапке, в калошах. Воротник пальто поднят,
верхний крючок застегнут, — за тем, чтобы всегда было так, много лет следила мама, беспокоясь о здоровье
папы, который часто простужался. На шапке, на воротнике, на бровях папы таяла снежная пыль, и по лицу его,
по щекам, отражая скупой
вечерний свет, бежали мелкие капельки. Папин взгляд был устремлен в спинкувысокого стула, на котором, разливая чай и хозяйничая за столом, любила сидеть мама.
В доме было тепло, но Олю охватил озноб, еще больший, чем на улице. Оля понимала, что должна бы
кинуться к папе, обнять его, утешить. Но она не могла сделать это, у нее не было для этого сил, она сама ждала,
все время ждала откуда-то утешений; глубоко в сознании таилась надежда, что все это окажется вдруг
неправдой, чьей-то злой, отвратительной шуткой.
Она прикрыла дверь в столовую, оставив там отца, ушла в его кабинет и, тоже не раздеваясь — в пальто,
в вязаной шапочке, в ботах, — легла на холодный черный диван. В кабинете стоял сумрак от приспущенных
штор, снежная пыль скреблась за окнами, размеренно и не спеша постукивали большие часы в углу… Оля
вновь услышала железный скрежет кладбищенских лопат и равнодушный грохот мерзлой земли о дерево,
вошедший в ее сознание навеки. Она сжалась в комок на диване. Кто сказал, что ей, Оле, двадцать три года? Это
же не так! Ей нет и десяти. Ей восемь… семь… Она возьмет и заплачет, закричит на весь дом, на весь мир,
пусть все люди узнают о ее страшном горе.
Но она так много плакала в минувшие дни, что уже не могла плакать, она могла только тихо стонать. Под
этот стон она и задремала.
И вдруг… — да, да, не напрасно теплилась надежда: конечно, все было неправдой, Оля так ведь и знала!
— в передней громко зазвонил звонок — энергичный, резкий, его ни с чьим никогда не спутаешь. Это был
мамин звонок. “Мамочка, мамочка пришла!” — закричала Оля изо всех сил. И очнулась.
Звонил телефон на отцовском столе. Со стены перед столом на Олю смотрела мама. На улице зажгли
фонарь, и в его колеблющемся свете мама была как живая. Это была совсем молодая мама: коротко стриженная,
почти мальчик, в гимнастерке, которую и она и отец почему-то называли юнгштурмовкой, с широким ремнем
через плечо, с комсомольским значком на карманчике. Казалось, мама встряхнула своей стриженой головой,
высоко взлетели ее красивые брови, в глазах вспыхнули веселые синие искры.
Телефон звонил и звонил почти непрерывно, замолкая лишь на короткие минуты. По временам звонили и
в передней, но совсем не условным маминым звонком. Поэтому ни она, Оля, ни Павел Петрович не шли
отворять. Они никого не хотели видеть. Как только эти страшные мерзлые комья застучали о дерево, они, не
сговариваясь, скрылись от всех родных, знакомых и друзей. Сейчас, конечно, друзья беспокоятся. Но неужели
они думают, что в таком горе возможны какие-то утешения?
Оля встала с дивана, зажгла верхний свет и подошла к маминому портрету. Она принялась внимательно
рассматривать каждую черточку на мамином лице. Так она рассматривала это бесконечно родное и милое лицо