Московские тюрьмы
Шрифт:
Нас разняли. Чувствую удушье, словно петля на шее. Затягивают с двух сторон: менты — с одной, Спартак — с другой. Невыносимо. И нет ни сил, ни возможности остановить, скинуть удавку. Вроде бы все сделал, что мог, чтобы отменить неправедное наказание и добиться передачи, а добился пытки «отстойником» и угрозу нового наказания. Как мог пытался загасить конфликт со Спартаком, а он разгорелся до мордобоя. Дальше некуда. Остается одно — голодовка.
К завтраку я не притрагивался, можно считать, что голодовку начал. Надо объявить об этом дежурному офицеру. Стучу в кормушку.
Открывает молоденький белобрысый контролер с комсомольским значком на зеленом кителе, прошу позвать дежурного
Камера наблюдает молча. Даже Спартак заглох. Достаю из мешка лист писчей бумаги, подаренной адвокатом, и пишу на имя начальника тюрьмы майора Котова объявление о голодовке. В связи с незаконным лишением передачи, угрозами и издевательствами администрации, создавшей невыносимые условия пребывания в камере, отказываюсь от принятия пищи до личной встречи с прокурором по надзору. Чтоб не вызывать лишних разговоров и подозрений, кладу бумагу на стол: «Читайте». Если не покажу, могут подумать, что это жалоба на Спартака или что я прошу перевести меня в другую камеру. И то и другое по зэковским понятиям «западло». Вездесущий Гвоздь первый подлетает к бумаге. Читает вслух, с ухмылкой делает ударение на словах о невыносимых условиях в камере, поскольку речь идет об условиях, созданных администрацией, текст не вызывает нареканий.
Отдаю листок контролеру. Вскоре меня выводят все в тот же кабинетик в конце коридора. Все тот же сугубо серьезный лейтенантик — опер. Говорит, письмо Наташе о передаче лично отправил, без обмана. Наверное, не хотят нести. Я не верю, предлагает написать еще. Чего зря писать? Пусть лучше позвонит ей: получала письма или нет? Лейтенант почему-то смутился, но телефон записал и обещал позвонить, но не из кабинетика, где нет связи с городом, а с другого телефона, только времени у него нет и нет уверенности, что дозвонится. (Наташа говорит, что звонка не было.) Какие еще у меня требования? Все мои требования изложены в объявлении о голодовке: показать официальное решение об отмене наказания и прекратить провокации в камере. Лейтенант притворно удивлен:
— Какие провокации?
— Вы это знаете по долгу службы.
— Если вам не нравится в этой камере, переведу вас в другую.
— Не возражаю, если гарантируете нормальные условия.
Не успел возвратиться в камеру, откидывается кормушка: «Мясников, с вещами!»
— Далеко не уйдешь, я тебя везде достану! — петушится Спартак.
На случай шмона рву Галкины записки и в унитаз. Открывается дверь, контролер ждет на выход. У меня в обеих руках по мешку: большой — матрасовка с матрацем, одеялом, подушкой, и поменьше — холщовый лефортовский, с личными вещами. А тяжести не чувствую, ноги сами несут из проклятой камеры. Скорее по привычке, чем от души: «Счастливо, ребята!» Нестройный гул в спину. «Давай, катись!» — с крыла Спартака. «Пока! Не обижайтесь, Профессор!» — кричат, кто посмелее.
В коридоре вздох облегчения. Будто тонул, шел ко дну и вдруг спасательный круг — и вот выплыл. Что бы ни говорили о голодовке, она была и остается самым действенным средством, единственный шанс в бездоходности. Нет, не шутил опер-капитан с грустно-желтым лицом: «Сегодня они с вами, а завтра продадут и отлупят». Сбылось его предсказание. Шурик, Спартак, Володя — вот исполнители оперативных угроз. Неслучайно же именно с подкреплением Володи ринулся нахрапом Спартак. Не случайно именно Володя занял место, с которого меня изгнали. Да и как он с зоны попал на Пресню? Чего ради, как и Спартак, ждал смягчения приговора? Чем можно заслужить милость опера?
Должен сказать еще об одной темной фигуре, мелькнувшей на пару дней в первую неделю
моего пребывания в этой камере. Еврей. По этому родству или еще по какому стыковался два дня, пока был здесь, с Шуриком, прибыл, говорит, из Лефортово. Я обрадовался: какие новости? Этого он знает, о том слышал, а нового ничего, и говорит неохотно, невнятно.— Сигареты лефортовские? — указываю на «Яву», которую он курил.
— Да, — говорит, — перед этапом отоварился.
— Как отоварился? Ведь в ларе не бывает с фильтром, тем более дефицитной «Явы». Мне через следователя передавали.
Насупился, спорит упрямо, что есть в лефортовском ларе «Ява». Не знаю, при мне точно не было. Ну да бог с ним. Больше всего и настораживало в этом человеке то, о чем он полемизировал со мной, полемика в камере всегда публична, люди прислушиваются к «умным» беседам. С нарочитым апломбом и резкостью он костил диссидентов, утверждал, что у нас нет и не может быть политических заключенных, а есть двурушники, клеветники, т. е. самые настоящие уголовники. Себя он считал честным человеком, попался на валюте, сейчас честно отбывает за совершенное преступление. А диссиденты, отрицающие вину, это нечестные люди, не признаются в своих преступлениях.
— Скажи на милость: какое, по-твоему, преступление я совершил? — спрашиваю его.
— Ты в печати публиковал одно, а для себя или на сторону писал другое, писал не то, что ты думал. Значит, ты лгал, клеветал — ты двурушник, — понравилось ему словечко.
— На суде, — говорю, — никто, ни прокурор, ни свидетели, не могли привести ни одного примера такого противоречия.
— Но в печати же ты не писал, что CCCР — деспотическое государство.
— Да, в печати я не касался политики, публиковал в основном статьи по труду, трудовым ресурсам. Ну и что? Разные темы — при чем тут двурушничество?
— Ты публиковал критические статьи и одновременно шипел, что у нас нет свободы печати и слова — как это называется?
— Это называется так: воробья критиковать можно, а коршуна нельзя. Выше пояса можно, а ниже нельзя — чего непонятного?
Притворная наивность раздражала, словно с Луны свалился. Но прилип пиявкою и вертелся угрем.
— Значит, свобода критики все-таки есть, нельзя же утверждать, что совсем ее нет. А критиковать все подряд нигде не разрешается — это уже анархия.
— Меня посадили за критику партийной диктатуры — это не все подряд, это главная причина всех наших бед и проблем. В рамках официального курса можно болтать о чем угодно, чем и занимается наша пресса, но запрещено критиковать сам этот курс, нельзя ни писать, ни говорить, ни думать о самом главном — это ты называешь свободой?
— А почему ты об этом в райком, в ЦК партии не написал? — точно такой же вопрос задавал мне Кудрявцев.
— Потому что кто об этом писал, у того руки отсохли. Да и зачем туда писать? Сами пришли и прочитали. И что хорошего?
Все равно он упрямо называл меня двурушником. На том основании, что опубликованное мной отличается от неопубликованного, будто можно обвинять человека за то, что он написал, но по той или иной причине не напечатал в советском издании. И какой же изворот подлый: отнесешь — не печатают, не понесешь — значит, специально порочишь. Как ни крути — клеветник! Пресса под прессом, глухая стена перед ищущей мыслью и автора же обвиняют в том, что он не бьется головой о стену, не ложится под пресс, который сделает из него штамповку. А если автор что-то печатает и в ящиках стола сыщики обнаруживают непечатное, — это совсем непростительно. Тогда не просто клевета и двурушник, а, как сказала прокурор Сербина, такой человек «глумится» над благами, которыми осчастливило его государство. Почти измена.