Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка
Шрифт:
Касаткин на некоторое время успокоился и, подумав немного, заявил мне: «Никуда ты не пойдешь. Баланда твоя никуда не денется, а если и прокиснет, все равно с голодухи сожрешь. Обедать пойду я, а тебе – вот бумага. Подумай и опиши все свои преступления, и учти, что либерально я с тобой говорю в последний раз, а уж потом – пеняй на себя.
Дальше с тобой будут работать другие товарищи, а уж они церемониться не будут, все жилы у тебя вытянут, и ты все равно напишешь все, что нам нужно. А что нам надо, ты уже знаешь, я тебе об этом прямо сказал. Подумай хорошенько и все напиши, а то потом жалеть будешь, что не сделал этого сейчас, но уже поздно будет».
С этими словами он снова протянул мне стопку бумаги и ручку, а сам нажал кнопку звонка. В дверях появился надзиратель. Касаткин молча поднялся и пошел к двери, а надзиратель сел на его место.
Сколько времени мы
Появился Касаткин уже под вечер, отпустил надзирателя, закурил и, не упоминая больше Испанию, радиостанцию и прочее, начал меня прощупывать насчет окружения в камере. Он был очень хорошо информирован и сразу же стал задавать хитрые вопросы о моральном состоянии моих соседей, об их разговорах, настроении и прочем. Вначале я уклонялся от прямых ответов, уверяя, что в камере держусь особняком, ни с кем в разговоры не вступаю и абсолютно не интересуюсь чужими делами. Касаткин легко меня разоблачил, рассказав даже, в каких дискуссиях я участвовал и с кем больше всего беседовал. Видно, Буланов был прав, «наседка» в нашей камере была, но это не Буланов, не Раевский, не Перевалов, не Кругликов, не тем более отец Николай – никаких деталей доверительных бесед с ними Касаткин не привел. Я получил урок, что в камере лучше держать язык за зубами.
Он вскользь намекнул, что некоторые товарищи все же помогают органам НКВД в разоблачении скрытых врагов народа, выдающих себя на следствии за порядочных людей, и что следствие учтет их помощь при определении их дальнейшей судьбы. Намек был слишком прозрачен, короче говоря, я понял, что Касаткин предлагает мне сотрудничество в обмен на облегчение участи. Я оборвал его разглагольствования и твердо заявил: «Касаткин, перестаньте кружить вокруг да около. Я вас сразу же прекрасно понял. Давайте раз и навсегда покончим всякие разговоры на тему о сотрудничали. Когда партии и Родине понадобилась моя жизнь, я ее предоставил без раздумий и колебаний, но когда вам требуется моя совесть человека и коммуниста, то она мне дороже жизни, и вы ее не получите». Примерно в таком духе (не ручаюсь за 100 % точность формулировок) я отбрил Касаткина. Принял он мою отповедь без особых эмоций и больше до самого конца следствия к этой теме не возвращался. Возможно, что в результате именно этой беседы в моем личном деле появилась запись, удивившая даже видавшую виды начальницу II-й части Рыбинского лагеря, из которого в 1946 годуя освободился. Запись гласила: «К секретно-осведомительской работе привлекать не рекомендуется».
После провала затеи с вербовкой Касаткин завел разговор о моих друзьях по вольной жизни, причем делал это очень тонко: дескать, кто бы из моих старых товарищей мог ему дать характеристику моей особы, ведь в случае, если она будет положительной, это сыграет некоторую роль в ведении дела. Памятуя указания Буланова и собственный опыт в смысле того, что Касаткина могут интересовать только изобличающие меня свидетельства, я решил ни в коем случае не называть ни одной фамилии, чтобы не увеличивать снежного кома ежовско-сталинских клиентов, поэтому категорически отрицал наличие близких товарищей, ссылаясь на особенности своего характера. Пришлось даже приписать себе излишнее самомнение и замкнутость, и что я якобы отталкиваю от себя окружающих. В общем, ни одной фамилии Касаткин из меня не выжал.
Пытался Касаткин прощупывать меня и по женской линии: с кем я гулял, кто были мои девушки и сожительницы, и проч. И здесь я ему никого не назвал. Окончательно выйдя из себя, Касаткин начал говорить всякие скабрезности. Я без стеснения отвечал ему тем же, упорно настаивая на том, что в свои двадцать семь лет свободно обхожусь без женщин и девушек.
Как Касаткин не крутил, но лист допроса так и остался у него чистым. Вообще, ареста и следствие производились на редкость секретно: о том, что я арестован и нахожусь в Москве, родные узнали только после моего осуждения, да и то лишь по той причине, что Разведуправление РККА перестало им выплачивать условленные при моем отъезде в Испанию четыреста рублей в месяц. Никого из моих родных или знакомых ни разу не вызывали, дома не было обыска, в Институте связи, где я учился, даже после осуждения в течение нескольких месяцев на доске почета висел мой большой портрет, ведь в те времена студенты-орденоносцы были еще очень большой редкостью.
Но это все, по Буланову, тоже было
не очень хорошо. Ведь раз я здесь, меня все равно так не выпустят, хочешь не хочешь, а в чем-то надо сознаваться; то, что Касаткин не собирается меня отпускать на волю, было предельно ясно; собственно говоря, даже если бы он и имел такое желание, то исполнить его он, конечно, не смог бы, так как если бы в этом отношении он пытался проявить хоть какую-нибудь инициативу, то в лучшем случае был бы сейчас же смещен со своей должности, а судя по нему, он себя очень неплохо чувствовал со своими двумя энкавэдэшными «шпалами», а в худшем случае мог бы оказаться и в моем положении.Тем не менее, как мне потом рассказывал один зэк – бывший начальник Особого отдела Ленинградского военного округа и бывший комдив Никонович – Касаткин был арестован. Лично Никонович вел его дело и довел до расстрела.
Судя по всему, Касаткин пока прекратил свои попытки пришить мне 58-ю статью, параграфы 7 и 9 (контрреволюционное вредительство и диверсия). По-видимому, на применение ко мне особых методов следствия он по каким-то причинам санкции пока не получил, а обычными методами он от меня добиться ничего не смог. По части статьи 58, параграф 11 (контрреволюционная организация) я ему тоже ничего не подбросил. Помня наставления Буланова, я решил, не проявляя никакой инициативы, признаться Касаткину в каких-нибудь недозволенных в данное время разговорах с совершенно незнакомыми мне людьми и подбросить ему мое предположение, что причиной моего ареста явился донос одного из них. Это тот максимум, который я собрался дать Касаткину, и здесь самым важным было не упомянуть в моем деле ни одной фамилии.
Но здесь, как мне казалось, и это, конечно, было очень правильно, нельзя было переигрывать, и инициатива такого признания ни в коем случае не должна была исходить от меня, потому что это было бы очень легкой победой следователя и, естественно, могло бы вызвать его подозрения. Признание в недозволенных разговорах с совершенно мне незнакомыми людьми и, желательно, в пьяном виде (что у трезвого на уме – то у пьяного на языке) Касаткин должен был из меня долго и нудно вытягивать.
Когда он стал уводить разговор в сторону моей эрудированности и болтливости, я понял, что все-таки он клюнул на булановскую приманку. Первым делом он начал наталкивать меня на разговоры о Сталине, но в ответ я с большим энтузиазмом стал восхвалять своего великого вождя, для выполнения предначертаний которого я не жалел в Испании своей молодой жизни. Поняв, что и о Сталине у него не прорежет, Касаткин начал щупать дальше: про советский строй, про колхозы, про НКВД, а когда дошел до Троцкого, то я понял, что дальше мне упираться нельзя.
Сначала я вспомнил, что во время службы в ЦДКА моим начальником был В. И. Мутных, в тюрьме мне стало известно, что вместе со многими другими высшими военачальниками он был арестован как троцкист. Услышав эту фамилию, Касаткин насторожился, но когда узнал, что за время службы в ЦДКА я всего два раза разговаривал с Мутных, сразу сник, потому что пришить меня к делу Мутных было нельзя, ведь я никогда в партии не состоял и к троцкистской оппозиции примкнуть не мог.
Но своей цели я все же достиг: на вопрос Касаткина, что я знаю о Троцком, я ответил, что хотя Троцкого я никогда в жизни не видал и не слыхал, ни с кем из бывших троцкистов никогда в жизни не встречался и никакой троцкистской литературы никогда и в глаза не видал, но слыхал, что Троцкий принимал активное участие в Гражданской войне и считался, после Ленина, лучшим оратором. Когда Касаткин спросил у меня, откуда я получил такую информацию, то, понимая, что ему нужна любая фамилия, назвал своего двоюродного дядю – участника Гражданской войны, умершего лет десять назад. Касаткин записал фамилию дяди.
Я, конечно, над ним смеялся: «Пиши, – думаю. – Дурак! Поищи-ка и арестуй его на том свете, тем более и жена его умерла, а детей у них не было». Делая вид, что все это его не очень интересует, Касаткин вскользь осведомился, не делился ли я такой информацией со своими знакомыми и сослуживцами? Я, недолго думая, ему ответил, что поскольку я сталкивался с работниками его ведомства во время работы в ЦДКА по радиосвязи с лагерями ГУЛАГа, был вполне осведомлен о наличии их информаторов буквально везде и прекрасно знал, что мне грозит в случае доноса о таких моих разговорах, то, естественно, вел себя очень осторожно и никогда ни с кем из своих знакомых или сослуживцев никаких разговоров о Троцком не вел. Касаткин, конечно, усомнился: «Ты такой болтливый и мог по такому интересному вопросу долго держать язык за зубами? Кто тебе в этом поверит? Уж с кем-нибудь ты ведь наверняка поделился этими сведениями?»