Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка
Шрифт:

И тут я понял, что все мои попытки подсунуть Касаткину недозволенные разговоры и выскользнуть из его лап с малым сроком дали осечку. Видимо, начальство дало Касаткину последний шанс расколоть меня, и он понял, что это ему не удалось, и потому он меня отпускает в камеру, так и не завербовав «наседкой», и, по-видимому, теперь мне уже не миновать Лефортова или Лубянки со всеми отсюда вытекающими последствиями. Ну что ж, чему быть, того не миновать. Что бог ни делает, все к лучшему, или как говорил философ Панглос в вольтеровском «Кандиде»: «Все к лучшему в этом лучшем из миров».

Даже на признание в троцкистских разговорах я шел с нелегкой душой: несмотря на все булановские заверения, что 20-летие Октября для нас, зэков, принесет не амнистию, а ужесточение, в глубине души я все же надеялся, что весь этот кошмар рассеется как страшный сон, и к праздникам нас распустят по домам. Эти противоречивые мысли крутились в моей голове, пока я ожидал надзирателя для водворения в камеру. И вдруг Касаткин, поднесший уже было палец к кнопке вызова, отвел руку и, будто внезапно вспомнив что-то, сказал: «Да, в прошлый

раз ты что-то говорил насчет троцкистской трепни и даже не отказался подписать это в протоколе. Как сейчас? Подпишешь или уже раздумал?»

Это было для меня настолько неожиданным, что поначалу я даже растерялся: неужели они и в самом деле убедились в моей полной невиновности и теперь перед ними стоит дилемма: или отпустить меня по чистой или дать срок по троцкистской трепне? Решать надо мгновенно: верить Буланову – сверхпорядочному человеку и многоопытному зэку или своей ничем не подтвержденной, а скорее опровергаемой всей логикой событий, интуиции, которая допускает освобождение случайно взятых НКВД людей или полную амнистию к 20-летию Октября? Ведь ни Раевского, ни Перевалова, ни даже отца Николая домой не отпустили. Да и сделанного мною в прошлый раз признания назад не заберешь, тем более что если не звукозаписывающий аппарат, то уж свидетель где-нибудь за дверью вполне мог иметься. «Нет, – думаю, – от этого признания отказываться не стоит, но и формулировку в протоколе надо бы выторговать полегче». Твердо заявил Касаткину, что от своих показаний на предыдущем допросе не отказываюсь и готов подписать их в протоколе. Тут у нас началась довольно долгая торговля за каждое слово в моем признании. Наконец сошлись примерно на таком: «В нетрезвом состоянии, в испанском городе Валенсии, в ночном баре «Аполло», в разговоре с совершенно мне незнакомыми советскими товарищам и в ответ на их ругань в адрес Троцкого, я повторил слова своего двоюродного дяди (следует фамилия) о том, что Троцкий, несмотря на то что впоследствии стал предателем (на этой фразе я особенно настаивал, хотя Касаткин упорно не желал ее включать в протокол), во время Гражданской войны быстро освоил военное дело и оказал некоторое влияние на разгром белогвардейцев. Кроме того, Троцкий был очень хорошим оратором. Поскольку лично я его никогда в жизни не видел и не слыхал, ничего из его произведений никогда не читал, то все мною сказанное я знал только со слов дяди». Все это, почти слово в слово, и было записано в протокол, который я, скрепя сердце, подписал. После этого Касаткин спрятал протокол в папку, вызвал надзирателя, и уже поздно ночью я, наконец, попал в свою камеру, где меня ожидали несколько ложек остывшей овсяной каши. Так появилась моя первая подпись в протоколах моего дела.

10

Собственно, процедура моего оформления еще только начиналась, мне еще не предъявили ни статьи 203 («меры пресечения»), которую обязаны были предъявить перед первым допросом, ни, тем более, статьи 207 («окончание следствия» и «предъявление обвинения»). После долгих бессонных ночей на своем месте у окна в ожидании следующего вызова к следователю я твердо решил, в пределах моих моральных и физических возможностей (ведь меня еще никогда в жизни не пытали, и я, конечно, не мог быть твердо уверен, что, подобно бывшему командующему Черноморским флотом Ивану Кожанову [169] , сумею доблестно умереть под самыми изощренными пытками, не проронив ни слова кроме матерной ругани в адрес палачей), не давать своим мучителям больше никаких показаний ни против себя, ни против кого-либо другого.

169

Кожанов Иван Кузьмич (1897–1938), флагман флота 2-го ранга (1935). В 1931–1935 годах командующий морскими силами Черного и Азовского морей, с 1935-го – Черноморского флота. В апреле 1937-го получил строгий выговор за строительство для себя роскошной виллы за счет средств на возведение береговых укреплений. Арестован в 1937 году; отказался признать вину в заговоре и не оговорил ни одного человека. Расстрелян в 1938 году. В 1956 реабилитирован.

С такими мыслями я и жил все последующие дни до четвертого вызова к следователю. Он не заставил себя долго ждать. Дня через три я снова предстал пред светлые очи Касаткина. На этот раз с ним рядом сидел мужчина лет 30–35 в штатском, атлетически сложенный. Касаткин мне его представил как прокурора, курирующего мое дело. Надо сказать, что мои познания в области юриспруденции в те времена были весьма ограниченными: я не знал, что прокурор – это блюститель закона, а полагал (да фактически так оно и было), что это самый главный враг зэков, который стремится во что бы то ни стало уничтожить попавшего в его лапы человека, вне зависимости от степени его виновности в приписываемых ему преступлениях. Между прочим, в те времена с легкой руки злейшего врага народов Советского Союза – Вышинского – роль прокурора была сведена именно к этому. Раз тебя арестовали, значит, ты виноват и должен быть физически уничтожен для того, чтобы другие боялись и не знали, что человека могут уничтожить и безо всякой вины.

Основным принципом Вышинского была «презумпция виновности», то есть не органы НКВД доказывают виновность арестованного, который по кодексам всего цивилизованного мира считается невиновным до бесспорного доказания властями его виновности, а наоборот: человек с момента ареста считается преступником и должен доказывать свою невиновность (как это видно и на моем примере). Эта преступная концепция стоила нашей стране очень дорого.

Для характеристики Вышинского, его личности, могу привести рассказ моего покойного дяди,

на которого я ссылался Касаткину. Он еще в царское время учился в Московском Университете, где Вышинский был приват-доцентом по кафедре права. В 1912 году царское правительство отменило автономию университета. В ответ на это все передовые студенты и подавляющее большинство преподавателей объявили забастовку. Лишь ничтожная кучка «белоподкладочников» и реакционно настроенных преподавателей продолжали занятия, и среди них Вышинский. Студенты этим преподавателям объявили бойкот, и до самой Революции на лекциях Вышинского присутствовало всегда не более трехпяти «белоподкладочников». После Октября Вышинский перековался и в 1928 году уже был главным общественным обвинителем на процессе «шахтинских вредителей». С тех пор его дела пошли в гору, и к 1937 году он уже был прокурором СССР. Кстати, ордер на арест мой был подписан лично им [170] .

170

Неточность. Первый ордер был подписан Штэпой, а второй – М. П. Фриновским.

Но вернемся к допросу: на этот раз процедура была предельно проста. «Подтверждаете ли вы свои показания на предыдущем допросе?» – спросил меня прокурор. Я ответил утвердительно. «Добровольно ли вы дали эти показания, или следователь оказывал на вас давление, моральное или физическое?» – снова спросил прокурор. Хотя меня и подмывало сказать, что у меня не было другого выхода, но я ответил, что показания давал без давления со стороны.

После этого Касаткин вызвал надзирателя, который отвел меня в коридор и посадил в «конверт». Через некоторое время меня снова ввели в комнату Касаткина, где он протянул мне какой-то типографским способом напечатанный бланк с вписанными туда дополнениями. «Прочтите и распишитесь», – сказал Касаткин. Читаю: «На основании ст. 203 УК РСФСР Хургесу Льву Лазаревичу 1910 года рождения, уроженцу г. Москвы, в качестве меры пресечения предъявляется статья 58, § 10 УК РСФСР («контрреволюционная агитация» – самая легкая из статей, даваемых в 1937 году). Дату ареста считать с 31 мая 1937 года». Переспрашивать, что это за статья, мне было не нужно. Это был самый легкий параграф статьи 58-й – единственный, по которому в мирное время даже не полагалось расстрела (все остальные параграфы имели и расстрел). Что же касается даты ареста (31 мая вместо фактического дня моего ареста – 7 мая), то на такую мелочь я просто не обратил внимания. После подписания мною меры пресечения прокурор спросил у меня, имею ли я к нему какие-либо вопросы, на что я ответил отрицательно, и меня отпустили в камеру.

Вот теперь я уже официально прописанный зэк, имею уже и «меру пресечения», и теперь держись, Лева! Представление только начинается! Дай бог, чтобы к твоему десятому параграфу не прибавились еще и другие. Когда в камере я рассказал соседям о своем только одном десятом параграфе, они сильно удивились, ни у кого из них этого параграфа «соло» не было, а у всех добавлялся минимум еще одиннадцатый.

И вот снова началось мое сидение в ожидании вызова на допрос. Надо же кончать мое дело, ведь 203-я статья это еще не 207-я («окончание следствия и предъявление обвинения»). Но дни шли, и пока никто мною больше не интересовался. На мою просьбу о предоставлении бумаги для заявления старший надзиратель заявил, что бумага зэкам дается только для написания особо важных признаний, а если таковых нет, то мне рекомендуют сидеть и не рыпаться и ждать, когда позовут, потому что в НКВД никто и ничего не пропадает. Когда надо – обо мне вспомнят те, кому полагается.

Я продолжал терпеливо ждать. И вот в погожий августовский день, вскоре после моего последнего допроса, вдруг открывается форточка в двери, и надзиратель говорит: «На букву “X”». Харитонов ему не понадобился, а когда подошел я, то, вместо обычного: «Соберитесь легонько» (на допрос), услыхал: «Соберитесь с вещами».

Поскольку обступившие меня товарищи по несчастью знали, что я ничего не подписал и статью 207 мне не предъявляли, то из самых лучших побуждений они стали меня уверять, что я иду на волю. Мне пришлось разрешить некоторым из них наколоть на полах моего кожаного пальто номера телефонов, по которым следовало передать весточки их близким, и, сопровождаемый дружным хором наилучших пожеланий, я вышел в коридор.

Надзиратель повел меня через двор в бывшую тюремную церковь, в переделанном помещении которой находился пересыльный корпус, куда помещались уже осужденные зэки в ожидании отправки в места отбывания срока. Поднявшись на второй этаж пересылки, надзиратель посадил меня в «конверт», запер дверь, а сам куда-то ушел. В этом «конверте» просидел я довольно долго, не менее часа, и так как в решетку над дверью проходил свет от расположенной над «конвертом» лампочки, то я успел детально ознакомиться с нацарапанными настенными надписями.

Все они были более-менее похожи: «Десять лет! За что?», «Передайте, что Сергеев стукач», «Дали вышку! Прощай, молодая жизнь!», «И это называется самая свободная страна? Десять лет ни за хуй!» и прочее, в том же духе. Все надписи снабжены подписями и датами, кроме тех, в которых содержалась критика режима и вождей. Мороз пробирал по коже, когда я читал эти страшные слова. Тут уж я окончательно понял, что искололи мне кожанку зря: если бы и вздумали меня освободить, то не давали бы возможности это прочесть. Скорее всего так: откроется дверь «конверта», надзиратель выведет меня во двор, сдаст конвою, посадят меня в «воронок» и отвезут в Матросскую тишину на особые методы, не выдержав которых, я подпишу все, что потребуют мои мучители, и мало того, что сам погибну или в лучшем случае останусь калекой, но еще сгублю жизнь и кое-кому из ни в чем неповинных людей. Я ведь неженка, вряд ли из меня выйдет Иван Кожанов.

Поделиться с друзьями: