Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
* * *

Через пару дней знакомая, та, что зимой встретилась на Смоленской, пригласила за город. Компания у них там собиралась, кто-то не смог, место в машине свободно, вот и ангажировала. Из компании он многих знал, ну и поехал (дома сказал, что с университетскими приятелями, но с подобными отлучками проблем не было — сказал и поехал). Место было не так, чтобы близко, по Ленинградке за Солнечногорск, в сторону Конаково. Тут существенно, что в Конаково какая-то местная фабрика производила настойки — крепкие и средние — типа ликеров, как бы дамские. Там и закупились, а деревенька была чуть дальше, на берегу Волги. Травка зеленела, солнышко блестело, пахло землей и рекой. Местные напитки пились легко, но действовали осязательно. Слово за слово, ну и полезли с пригласившей на чердак. А на чердаках же неудобно, пыльно, к тому же слегка стремно, что снизу услышат однозначные звуки. Это он уже перед собой оправдывался, потому что какие однозначные звуки — не дошло до них. У него, в общем, как бы встал, то есть даже и встал, но только начал вставлять, как тут же и обмяк. Отдышался, еще раз попробовал, вроде бы все хорошо, но как только соприкоснется с, так тут же обмякает. Ну да, и легли как-то неловко, и какое-то барахло мешается, и одежда ни то ни се: не снята, раскурочена. Душно, опять же, а внизу кто-то выясняет, куда это Лялька делась — а это как раз она, лежащая голой попой на сомнительной холстине. И на новизну не спишешь, раньше у них проблем не было, даже и в не комфортных обстоятельствах. Было обидно, чувствовал он себя неплохо, что ли, это она как-то растолстела, обмякла. Не так чтобы ноги раздвигала, а телеса разверзала, хотя и не скажешь, что растолстела. Стала, что ли, московской тетушкой младшего возраста, а с ними надо уже как-то иначе, не понять как. Впрочем, его это не оправдывало ни перед природой, ни, тем более, перед Москвой — городом давно победившего матриархата в лице именно что тетушек разного возраста. Она стала слишком плотской, что ли, да и он тоже. Особенно ощущалось спьяну: неуклюжее ерзанье, копошение рукой в паху, обоюдное. Что ж, руки туда-сюда посовали, как-то вроде, к ее удовлетворению, и обошлось; обиду, во всяком случае, не выказала, хотя могла и затаить. Отряхнулись, спустились в компанию,

пить дальше. Все это время за стенами дачи благоухал апрельский ветер, голубело небо и прочие картины природы, не говоря уже о тракторе в поле, производившем „дыр-дыр-дыр“. Почти летний, вечерний косой луч света, опять же. А чего она его приглашала — так и осталось непонятным. Может, если бы все получилось, то и выяснилось бы. Не затем же звала, чтобы он ее на природе уестествил. Когда она приглашала по телефону, то в ее речи будто дырка была, которую надо залатать: была, то есть, какая-то проблема, волокна от которой, щупальца, тянулись к нему в мозг во время разговора. Какую-то тайну из-за вялого хуя ему не доверили. Ну и хорошо.

* * *

Но стоять у него перестал. С женой после поездки спать не получалось. Чуть позже он уже начал вычитывать в ее поведении — решительно не изменившимся, на самом-то деле — брезгливость в его адрес. Придуманная брезгливость вызвала в нем ответную брезгливость, которую усиливали ее неизвестные, но какие-то прежние связи и слишком уж телесный запах, обогащаемый — как ему казалось — повадками маленькой девочки, которая красуется, изгибается и, вообще, танцует и поет. И принцесса, конечно, навсегда. Тут либо бросить все мысли, приведшие к нынешнему положению, либо не поддаваться и продолжать в том же духе, даже не рассчитывая, что все наладится. Он выбрал второй вариант, отчасти потому, что не понимал, как именно остановить свои тотальные мысли. Что ж, рассудил он, будем предполагать, что его сущность усилила позиции в его личности. А сущности подавай другой секс: сущность по определению высокопрофессиональна, так что для нее должны где-то существовать — в особых профессиональных домах, между, скажем, Сретенкой и Цветным бульваром — правильные специальные объекты. И не бляди, а живущие в полуанабиозе если и не принцессы, то по крайней мере гимназистки и студентки гумфаков, не старше бакалавров. Прехорошенькие, милые, гибкие и образованные. А также хрупкие и тренированные, при этом пусть даже рассчитанные не на него одного, но всякий раз стирающие всю свою предысторию, не теряя при этом изощренности. Или не столь радикально, но все равно сохраняющие юность, начитанность, смывая грязь и проч. выделения, всякое утро возвращаясь к положенной им чистоте. Ах, заходить к ним было бы особенно сладко зимой сквозь вьюгу и пургу: вниз под горку со стороны Сретенки. Или весной: уже вверх на горку, со стороны Цветного бульвара. А еще в задумчивости, как бы между делом, осенью — тогда все равно с какой стороны, потому что в задумчивости он бы не замечал дороги. Он бы говорил с ними о „Камере-люцида“, о том, что это правильно — жить в черно-белом мире. Конечно, им бы это было в кайф, обитательницам этих кварталов, с которыми в черно-белых сумерках, постепенно сосредоточиваясь, совокупляться осмысленно и глубоко, неторопливо, многократно и тщательно проходя всякий миллиметр ее внутренности, уже не черно-белой.

* * *

Но двоемыслие: все равно он думал о том, что ему, наверное, не хватает какого-то вещества. Будто в него попали снарядом, в области пупка теперь сквозная дыра, и никакие импульсы, и мессиджи, и токи снизу вверх и наоборот не ходят, а естество между ног уже ничем не отапливается, было отдельным и холодным. Требовалось вещество, которое залатает эту дыру. Он и так, и эдак, много что перепробовал, точного попадания не было. Он даже частный соус ткемали купил на рынке, который не любил за то, что кислый. Может, ему требовались паровые тефтели под молочным соусом, такие стряпали в диетических столовых лет сорок назад, а теперь их не было, но вряд ли требуемое вещество производилось тефтелями. Это как с архитектурными снами, неудовлетворение, которое они удовлетворяли, было схожего рода. Хотя тогда неудовлетворение не ощущалось, наоборот — после этих снов приходило умиротворение. А теперь уже конкретно чего-то не было, что ему было необходимо физиологически. Требовался, что ли, какой-то новый газ для дыхания.

* * *

Да что там чечулинские люстры, те хоть и стырили с Киевской-Филевской в количестве 150 штук, зато государственный размах, думал он на переходе с Киевской-кольцевой на Киевскую-Филевскую». А теперь на эскалаторе ламп просто нет. В самом деле, пара светильников там была выдрана с корнем — провода торчали, а некоторые плафоны побиты. Между тем из новостей он знал, что недавно, фактически только что, 4-го апреля, в 11.46 на «Киевской» раздались скрежет и страшные крики. Эскалатор начал двигаться рывками, а потом и вовсе остановился. Сначала все подумали, что он просто сломался, но обнаружилось, что на верхней площадке без сознания лежат парень и женщина, ноги у них окровавлены. Это 53-летняя жительница Архангельска Галина Смык повернулась спиной к выходу с эскалатора и стала возиться со своей сумкой на колесиках. В это время в зазор между металлической «верхней гребенкой» и движущимися ступенями попал ее каблук, из-за чего, как указано в протоколе, «произошла деформация и аварийная остановка эскалатора». Но до того как контролер повернул ключ и выключил мотор, лента успела затянуть под покореженную гребенку ноги двух пассажиров. Началась паника, людям показалось, что ступеньки посыпались. Эскалатор остановился, кто-то вслух вспомнил про давнюю аварию на «Авиамоторной», когда там провалился эскалатор. Люди, в основном мужчины, стали запрыгивать на перила. Разбили несколько ламп. Остальные ринулись вниз. Милиционеры вызвали по рации врача из местного медпункта и «скорую». Итог: 22-летнему москвичу Максиму Пигареву практически отрезало стопу, а 43-летняя Лидия Маркова лишилась пальцев на обеих ногах. Сама Галина Смык нисколько не пострадала, отделалась поцарапанным каблуком и оторванными пуговицами пальто. Так что разбитые лампы и стояли на том самом эскалаторе, он просто не соотнес. Покореженные лампы излучали мысли о страхе.

* * *

Страхи, получалось, это такие штуки, которые могут продырявить жизнь, хотя сами по себе могут вовсе не быть страшными. Например, что когда-нибудь он не сможет сам завязать себе шнурки на ботинках: не вспомнить, откуда взялся. Видел, наверное, такую сценку. Только к тому времени, когда этот страх станет реальностью, у него будет много других проблем, и не шнурки будут главной. Он просто будет носить обувь без шнурков. Медленно заваривать чай, долго, шаркая, ходить к туалету, чтобы слить спитую заварку в унитаз; просыпать свежую заварку мимо чайника. А что до возрастных перемен, то они только и делали, что происходили, возможно, под каким-то наркозом, потому что трагизма скольжения в небытие он пока не ощущал, возможно, потому, что всякий раз с утра решал, что сегодня еще бояться рано. Или страх того, что все привычные понятия и правила окажутся ерундой. Но это уже осуществилось, когда накрылся СССР, и ничего. Общие места, оказалось, ничего и не поддерживали. Или страх того, что психика начнет разваливаться на части и ничего нельзя будет соединить. Да, именно это теперь и происходило. Но имелся запас надежности, пока еще не исчерпанный. Он не превращался в существо, поедающую траву или отбросы. Хотя имел теперь основания задуматься о такой возможности. Страх отсутствия объяснений для чувств и ощущений: а вот к этому он уже привык — большинство из них не объяснить, значит — все правильно. Страх остаться в одиночестве, без связей, сделаться тем, кого не воспринимают: вот же Чаадаев отыскался, кто тут кого внятно воспринимает? Это как страх оказаться китайцем: проснешься — и ты китаец. Маловероятно. Еще страх увидеть свои внутренности — это серьезно, да. И, рядом, страх медицинского запаха: чье название он не знал и, хотелось надеяться, не узнает. Можно, наверное, как-то проскочить. Или придет власть, которая устроит всем концлагерь. Тут можно было рассчитывать на то, что успеет подрасти поколение, которое просто не поймет, чего от них хотят, вот ничего и не получится. Было, конечно, непонятно, как жить на пенсию, но, в общем, как-нибудь до смерти дожить удастся. Наверное, к старости мир станет чужим, но — что он тогда ему? А конкретно умирать не боялся, ощущая, что с этим все как-то справляются. Тем более после старости это будет уже приятным делом. А вот пока следовало определиться. В чем point его возраста? Он же, очевидно, есть, и следует реализовать его выгоды. Нужен сценарий, следовательно, требуется знать, под кого сочинять. Душа его была теперь словно стеклянный цилиндр, как шприц без иглы, поршня и видимого назначения: внутри стекла билась муха, которая вполне бы могла влететь из открытого торца, но почему-то не вылетала. Проблема состояла в том, что наводящих вопросов ему никто не задавал: желания его оставили, а во всех ландшафтах и интерьерах не возникало ничего, что подтолкнуло бы к ясности. Как, например, мог помочь магазин «Молоко», который вовсе не «Молоко», а супермаркет, в котором он теперь покупал продукты, продиктованные ему женой полчаса назад на мобильник? Впрочем, на входе в магазин висела желтая бумажка, на которой было напечатано: «Уважаемые покупатели, в нашем магазине Вы можете приобрести товары, употребляемые во время Великого поста».

* * *

Замечали ли люди, окружавшие О., что с ним уже почти четыре месяца что-то неладное? Конечно, нет. Он, конечно же, был яркой индивидуальностью в рамках имеющихся обстоятельств, так ведь и каждый из остальных тоже был VIP-ом своих обстоятельств, да и на что им обращать внимание? Он не валялся в припадках, даже особенно не напивался. Стекол не бил, не рычал, даже не выступал с критикой властей и не впадал в прострацию. А что там внутри у человека — кому ж это знать? Да и не воспитанно лезть в другого человека, хотя бы и близкого. А что у него теперь проблемы по мужской части, так это весенний авитаминоз или на время надоело — однообразное же занятие. За столько-то лет, что удивительного. Тем более что по утрам у него все-таки стоял, необратимый ущерб отсутствовал, а значит, ущербность не могла транслироваться в психику, произведя изменения в характере и т. п. Да и вел он себя сознательно. Например, контактировал с предыдущей женой на предмет размена квартиры, ездил даже с ней пару раз по адресам, но варианты не понравились. Еще говорил с ней о РГГУ, куда собиралась поступать ее дочь, — тут он помочь не мог, хоть и препод, но к гуманитарным дисциплинам и нравам их кафедр отношения не имел. Давал советы, исходя из здравого институтского смысла. Нынешняя жена также не имела оснований подозревать его в неадекватности, а то, что в быту он стал немного нелюдим, так она и сама уставала, тяжелая зима была. Разве что Ррребенок что-то чувствовал, отчего вел себя совсем уж стеснительно. Но он вообще был стеснительным, не по-московски. Может, О. все же задел его как-то ненароком. Зато он не учил его жизни на личных примерах. И без сомнений, они вовсе не были для О. марионетками, маячившими на заднем плане его

жизни. Это над ним взяла власть некая сущность, существо, а не над ними. Он был подчинен неизвестной волей, не дающей даже развлечься привычной рутиной. И это было тем страшнее, что он не находил уже ничего, за что можно было удержаться, ничего своего.

* * *

А душа получалась существом, похожим на червяка, который полз по трубе, по внутренностям жизни, которая получалась как полость, оснащенная ворсинками, шариками, припухшими железами, которые отвечали комкам смыслов и ощущений — внятных, как аритмия. Душа вынужденно путешествовала по этому складу — привычно, впрочем, для нее сумеречному, обнюхивая и облизывая срывающиеся откуда-то сверху очередные комки, скатанные шарики смыслов. Может быть, имея своим позвоночником Великую Русскую Литературу, она ползла к убежищу, в котором окуклится, с последующим вылетом в формате мотылька. Когда его душа натыкалась на скользкую бусину, в мозгу тут же что-нибудь проецировалось: вырезанная из какой-то газеты картинка, на которой был нарисован мотоциклист; вырезанная в детстве, потому что очень понравился, обтекаемый, наклоненный, одинокий. Рядом, группируясь по тем же вещественным обоймам, имелась заграничная марка: заснеженная ель, ослепительно синее небо и снег — но это была не марка, на картинке не было номинала, а только надпись, что австрийская, хотя картинка и была с зубцами. Из этой зоны тянуло чуть затхлым запахом, это ветшало его прошлое. И вот беда, в голове уже не складывалось ничего нового. Что ни бусинка, что ни случись — тут же возникала картинка, значит — это ощущение уже было, — вот его метка. Мозг работал как помесь искалки с архиватором: любая новость тут же находила свой прецедент в прошлом. А если представить себе, что есть место, где ты дома, где у тебя дом — ничего не придумывать, просто попытаться его ощутить, то что-то дернется и станет спокойнее. Можно ощутить, что оттуда к тебе что-то дотягивается. Нитка или длинный звук, как серебряная цепочка, соединяющая тебя с твоими смыслом и домом. Непонятно к чему крепящаяся, не прийти, держась за нее, в свой дом. Она так, просто есть, но даже и неважно, если дома никакого и нет, а только этот звук.

* * *

«Вечерняя Москва» за 4 апреля, то есть двухнедельной давности, сообщала о том, что там, где теперь дом #26 по Кутузовскому (где Брежнев и Андропов и т. п., через дом от его дома), раньше было кладбище с церковью. В 1948-м году тут был еще не Кутузовский 26, а Можайское шоссе, д. #74/92, на этом участке кладбище и лежало. В статье сообщались известные ему факты о том, что сразу после войны началась застройка Можайского шоссе, которое тогда числилось окраиной. В бывшем селе Дорогомилово начали строить «элитные» дома, в том самом «сталинском» стиле. Сначала тут получала квартиры номенклатура не самого высокого ранга, «первые лица» начали перебираться сюда лет через двадцать. Старые дома сносили, утоптали два больших кладбища — православное и еврейское, вот нынешний дом #26 как раз и оказался на месте Дорогомиловского кладбища, устроенного еще в 1771 году, во время чумы. Второго января 1773 года при кладбище была освящена церковь Св. Елисаветы, построенная под надзором Баженова. Позднее на этом кладбище любило хорониться московское купечество средней руки. И церковь, и кладбище пригодились после Бородинской битвы. На Дорогомиловском хоронили русских из войска Кутузова, умерших в московских госпиталях. Рядовых складывали оптом, офицеров — в розницу. В 1849 году над братской могилой поставили стелу с изображением «всевидящего ока» наверху. Деньги на нее пожертвовал хозяин Трехгорной мануфактуры, Прохоров. В советское время памятник уничтожили, вместо него выставили пирамидку, на которой написали: «Сооружен Мосгорисполкомом в 1940 году». После войны, когда начали застраивать Кутузовский, солдат из братской могилы перезахоронили возле Кутузовской избы. Туда же, в Фили, перенесли и пирамидку; там она и теперь. Когда дом #26 построили, кладбище еще сохранялось, по окрестностям валялись разбитые на куски мраморные памятники с могил русских офицеров. Обнаруживались кости, обрывки мундиров, отороченных золотым позументом. Их, офицеров, даже перезахоранивать не стали — закатали под асфальт дорожек. Туда же ушли и французы, тоже умершие в московских госпиталях, на кусках мрамора были и слова: «колонель», «женераль». Никто, в общем, ни хрена не нуждался в том, что когда-то было.

* * *

Должны быть какие-то неведомые силы, но добрые. Должны быть, потому что без них каюк. Он не понимал — если они не заботятся о нем, то почему он должен заботиться о том, что ему уже совершенно неинтересно? Почему он должен заботиться о руках и ногах, зачем они его отягощают? А самоубиться нельзя, говорят — полная ловушка. И то сказать, удавишься, а что толку, знакомые разве что удивятся: с чего это он, ведь все было в порядке, кто о ком что знает. Но тоска была несоразмерна жизни, к которой он привык. Что ж, значит снова что-то новое, пусть даже в формате тоски. Но не было органа, которым ощутить это новое, не видно ни хера. Слепой тоже не видит, как складывается улица, но она же складывается, он знает, понимает, а он — ничего не понимает, что там складывается. Помогли бы, что ли, объяснили, а не помогают. Что ли, просто все под горку, к попутной мудрости, возникающей от того, что вниз проще, почти халява? Но есть история, что тело должно правильно разложиться, сроки в девять и сорок дней важны для того, в каком виде, говорят, где-то там соберется его следующая версия. Так что и тут беспокойство: надо еще, чтобы органы не отрезали-стырили. Чтобы не сожгли всякое такое. А то окажешься потом на себя не похожим, потому что душа там соберется на иных принципах. Надо, значит, загодя уходить в леса, ямку себе выкопать, чтобы дикие звери не растерзали. В скиты, поди, затем и уходят. Так что никогда на все не плюнешь, не отмахнешься. И о собственном трупе надо заботиться. Но что тогда с теми, чьи нарезанные мозги до сих пор стоят в каком-то чулане? Ведь у них, не захороненных должным образом, есть полное право на выражение неудовольствия. У них не так, что есть право тенями без голов ходить по Москве и морочить случайных прохожих, но что им оставалось? Если им обломали возможность дальнейшей жизни? Позвонить, что ли, по справочному на ул. Обуха, и выяснить — там ли эти мозги, не выкрали ли их покойники, желающие победить свою амнезию. Если, конечно, этот институт на Обуха.

* * *

Наконец-то он впал в ничтожество: совсем растерялся. Даже жена констатировала неладное, но — от обратного, из-за своих проблем он сделался обходительным, почти как французский маркиз из немых фильмов. А Ррребенок относился еще более застенчиво и вежливо, но поскольку был почти аутичен, то чувств своих выразить не умел, да и чему бы он помог? Некоторое время по субботам (две субботы подряд, по крайней мере) О. можно было встретить в окрестностях станции «Новокузнецкая». Погоды стояли теплые, даже жаркие. Там, возле метро, всегда имелось разнообразие местных обитателей: тинэйджеры пили пиво, сидя в кружок на свежей травке сквера, неподалеку от спортплощадки под названием «Спартак-чемпион» или что-то в этом роде. Вокруг многочисленных зеленых и белых ларьков околачивались праздные шатающиеся, в сторону Овчинниковской набережной была уже пустота. Лет двадцать назад на задах «Новокузнецкой» был небольшой открытый рынок, О. туда иной раз заезжал, чтобы купить маринованный чеснок, «Пятницкий», что ли, назывался. Еще там теперь есть инфернальное место, чуть сбоку от метро — распивочная «Второе дыхание», чисто Москва Гиляровского, ступени вниз в мрачный полуподвал, работает с самого утра. Для этого места он еще не созрел. А в остальном, хоть и пил «Хейнекен», он был в общем ряду здешних субъектов, которые к нему приглядывались, не опознавая в нем стопроцентно местного, но и за чужака не держали. Стреляли сигареты или пару рублей. Это ж вокруг был его родной город во всех его ракурсах, особенно патриархальных в Замоскворечье, возле Пятницкой. На Пятницкой, метрах в двухстах от метро, была забегаловка с пельменями и харчо, где, в этом теплом апреле, О. полюбил (ну, на две недели) после пива слегка надираться. Там душно, но люди сидели приятные. Почти напротив — Черниговский переулок, по левой стороне которого имелись храм «Святых Исповедников Михаила и Федора Черниговских Чудотворцев» и, принадлежащее храму «Патриаршее подворье». На дверях подворья всегда висел мощный замок, а в арке перед ним стояла еще более мощная медная копилка — ящик для пожертвований. Черниговский заворачивал налево, в глубине обнаруживался двухэтажный особняк, также православного назначения, а чуть левее — одноэтажное здание, претендующее, если верить табличке, на звание палат XVI века. Принадлежали палаты поручику Ржевскому (поручик конной гвардии Илья Ржевский), его и построившему в 1744 году. Черниговский сворачивал направо, доходил до Большой Ордынки; если там повернуть налево и, перейдя на другую сторону и недолго пройдя по ней, свернуть направо, в 3-й Кадашевский, то, продвинувшись немного и снова повернув направо, а потом налево, можно было, перебравшись по мостику через трубу теплотрассы (5 тонко-железных рифленых ступенек вверх и вниз), выйти в Лаврушинский возле серого писательского дома, напротив Третьяковки. Далее, по Большому Кадашевскому, легко дойти до Старомонетного и, перейдя на другую сторону, обнаружить щель между домами. Щель выводит на Полянку, прямо к скверу с бронзовым Димитровым, с видом на роковое для О. место, — на безымянный участок между Большими Полянкой и Якиманкой. Вообще-то, это он считал его безымянным — у этих ста метров тротуара название было, они назывались Якиманским проездом. Влекло его на это место, что поделать. Что ж, облако, висевшее теперь в голубом небе со стороны «Октябрьской», показалось ему с пьяных апрельских глаз мозгом, да, по правде, действительно было похоже на мозг. Кругом отчетливо был город Мозгва, все сходилось одно с другим, а в нем опять что-то перещелкнулось. А пахло тут шоколадом, потому что ветер шел со стороны «Красного Октября», так что как бы получалось, что запах исходит от «Петра I», коричневого, как громадный шоколадный заяц.

* * *

Теперь представлялось, что город забит знаками, подаваемыми лично ему. На «Смоленской», например: он подошел к дверям, тяжелые дубовые двери входа в метро «Смоленская» Арбатско-Филевской линии, а двери распахнулись ему навстречу. То есть ушли внутрь. И первая дверь, и вторая. А кроме него, никого не было, уже половина двенадцатого ночи, на этой «Смоленской» народу вообще не густо. Впрочем, знак оказался смазанным: тут же был звук отходящего поезда, так что, возможно, именно поезд увлек за собой в тоннель воздух станции, отчего двери и втянуло внутрь. Впрочем, вряд ли: получалась слишком уж замкнутая система, а тоннели же под всем городом. Да и не в физике суть: раз заметил — вот тебе и знак. Да и не шатались двери туда-сюда, раскрылись аккуратно и вежливо. Внутри «Смоленской» было пусто, конечно — поезд только что ушел. Но она всегда была полупустой и очень серой, будто внутренность печи, уже остывшей. И еще квадратные колонны и шестиугольные плитки облицовки, пепельно-серые. Нелегкое место. А вот и лифт в доме его дожидался: стоял внизу, да еще и работал (лифтов в доме было два, через пролет; тот, который удобнее, застревал на этажах). Тут он заметил, что в лифте этого бывшего цековского дома, на дощатой створке одной из дверей (старый лифт, не автоматический), изнутри была аккуратно выцарапана мелкими печатными буквами фраза «кто не был лишен свободы, тот не знает ее цены», только теперь разглядел. Похоже, новые жильцы, очередные победители жизни, из тех, что на гладких черных машинах, имели желание просветить жильцов-старожилов. Конечно, это был стандарт зековской татуировки, так что О., об этом не зная, оценил ситуацию правильно.

Поделиться с друзьями: