Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мудрецы и поэты

Мелихов Александр Мотельевич

Шрифт:

Ослепленный схемой, я забыл о множестве мелких, но совершенно несовместимых с идиллией банных эпизодов. Забыл даже, как совсем недавно из «Русской парильни» вынесли пьяного, которому сделалось дурно, и положили прямо на цементный пол, который, если разобраться, не такой уж теплый, хотя с недавнего времени его снова подогревают. Пьяный лежал, глядя в потолок серыми белками закатившихся глаз, а все сидели, ходили, посмеивались, как будто ничего особенного не произошло, и банщик минут двадцать шел к нему с нашатырным спиртом, останавливаясь, чтобы перекинуться шуткой с каждым знакомым. А знакомы ему практически все. Правда, все кончилось хорошо. Пьяный очухался и, бормоча: «Я человек простой: мне набьют морду – и я набью», пошел допариваться. Может быть, все, кроме меня, знали это заранее? Да что! Мне ли настаивать, что баня – просто-таки живой уголок Золотого века, когда у меня самого однажды украли в бане часы.

Да, баня тоже не всемогуща, тем более что она в ее теперешнем состоянии не может создать даже и эфемерной атмосферы дружелюбия между лицами различных полов.

А что станет с баней в будущем – гадать, видимо, бесполезно. В российской провинции ей пока еще ничего не угрожает, а предвидеть, какой она сделается через несколько веков, – выше человеческих сил, как, вероятно, невозможно было предвидеть, что столь сходные по своей сути явления, как ирландская и русская парильня, выльются в такие прямо противоположные формы.

Однако пора кончать, тем более что возвращаются наши с телевизора. Какие команды играли и с каким счетом, сообщать не буду, поскольку ты все равно это узнаешь, даже против воли. Привет семье.

До свидания. Юрий».

Ему в самом деле послышался топот отряхиваемых валенок на крыльце. Свесившись со стула, он заглянул в кухню, – посмотрел на входную дверь. Гвозди на дверной обивке у пола были похожи на пучки вылезшей ваты – так заиндевели. Но никто не вошел. Он вынул настоящую вату из ушей и прислушался. Похоже, показалось. Телевизор у соседей по-прежнему гремел на полную мощность, и перемещаться на кухню тоже было бесполезно: там поджидал телевизор других соседей, не заглушавший, однако, ритмического падения капель из рукомойника – «фонтана слез». Бесил, быть может, не столько шум, сколько беспардонность.

Он подумал, что напрасно написал о возвращении жены с тещей и сыном с хоккейного матча, который закончился два дня назад; даже по объему письма видно, что оно сочинялось несколько дней. Но это получилось у него не из хвастовства, а как бы из стремления к симметрии,

законченности. Он никогда не был хвастуном, но лишь старался украсить мир, придать ему афористическую отточенность, а если приукрашивал и себя, то лишь как наиболее доступную часть мира. Из-за этого ему прежде недоставало снисходительности, из-за стремления к законченности, изящной законченности своего характера. Почти все поступки, в которых потом приходилось раскаиваться, он совершил под влиянием этого стремления к завершенности, которое часто выражалось в желании заставить себя и окружающих играть роли в пьесе, более изящной, нежели обычная жизнь. И изящество не всегда бывало высшего качества…

Действительность казалась ему какой-то досадно незаконченной. Этому много способствовала его первая возлюбленная, которой он вместо объяснения послал пластинку с «Лунной сонатой». Это она научила его разбираться в коньяке и хрустале, а уже сам он научился смаковать все – от людей и книг до вязаной шапочки, как у водолазов. Теперь от этого почти ничего не осталось. Но кое-что все же осталось.

Она могла телеграммой назначить ему свидание в Москве, у «Прогулки заключенных» Ван-Гога, и он беспрекословно отправлялся на вокзал. Это ему подходило. Впрочем, и билет от Ленинграда до Москвы студенту стоил не слишком дорого. Хотя, впрочем, при его доходах все было дорого, но он не позволял себе думать о подобных низменностях. В ту пору он не мог разглядеть, что она была недоброй и не слишком умной. Грубо говоря, походила на Эллочку-людоедку, состязавшуюся с Вандербильдихой. С нею было связано его первое, московское, отчисление. Но, расставшись с ней, он долго держался так, будто она все еще была рядом.

К поезду он являлся минута в минуту, рискуя опоздать, но, к счастью, это случилось с ним только однажды. Вероятно, своей молчаливой невозмутимостью и небрежной точностью движений он производил на соседей несколько загадочное впечатление и втайне был доволен этим. А может быть, они улыбались за его спиной. Люди наблюдательны… Могли бы, например, усмотреть в его манерах щегольство официанта.

Кажется, она все-таки любила его по-своему. Он не раз потешался над этим выражением – «любить по-своему», называл его деликатным смягчением слова «издеваться».

Одевался он тогда очень дешево и вещи носил подолгу, но если ему казалось, что пиджак или брюки сидят не идеально или вносят в его облик нечто ординарное, – их сразу же мог забирать кто угодно. Больше всего он боялся показаться смешным, хотя иногда и допускал экстравагантность в одежде и в поведении, – но это было другое – он отделялся от толпы, и было ясно, что он так ведет себя по доброй воле.

В бане, которая была недалеко от общежития, он надевал пляжные тапочки, вроде греческих сандалий: в них ему нравился ремешок, схваченный пальцами его красивой ступни. От этого банный его облик становился неуловимо древнегреческим. Он был не меньшим эстетом, чем те, о ком писал брату, хотя и в другом роде. Все бездельники, которых в общежитии было более чем достаточно, очень часто ходили в баню: там можно было скоротать два-три часа их бесконечного дня, сливающегося с ночью. С ним в комнате жил один такой лодырь, который при этом брал в баню его мыло, возвращая облепленным белесыми волосами; после их гадливого удаления на мыле оставались перепутавшиеся следы, похожие на русла пересохших рек.

Однако сосед этот был ему неприятен все же главным образом тем, что являл собой карикатуру на его образ жизни. Бездельники встречаются разных видов, и сам он, на первый взгляд, тяготел к тем, которые, не будучи в состоянии учиться без усилий, делают вид, что им на учебу вообще плевать. И все же в его случае это было не так. Все знали, что он способный. Способности ведь видны не в специальных познаниях, где никто не может их проконтролировать, а в том, как человек реагирует на новые вопросы, как берется хотя бы за элементарные задачи, и не какие-нибудь конкурсные, решение которых состоит наполовину в разгадывании психологии их составителя, а настоящие задачи, поставленные, так сказать, самой природой, – в этом немногие могли с ним соперничать. Впрочем, и экзамены он сдавал хорошо, притом очень часто с опозданием в два-три месяца, когда хороших отметок практически не ставят. Но беда была в том, что принятая им роль не позволяла вставать утром вместе со всеми, плестись с опухшей физиономией в умывальную комнату, где всем не хватает раковин, и, нервничая, стоять в очереди в буфете, толкаться в трамвае, эта роль не позволяла быть вызванным к доске и, возможно, путаться, возможно, под саркастические реплики преподавателя и если не смех, то очень простое отношение аудитории.

Можно было, конечно, добиться, чтобы сохранять достоинство и у доски, быть невозмутимым, даже снисходительным, но для этого тоже нужно было усердствовать больше, чем допускала принятая роль. Дело доходило до того, что друзьям делалось совестно, когда они встречали его на факультете или заставали за чтением конспекта. Впрочем, им-то было совестно, скорее всего, только потому, что ему было совестно, и они это видели. Один из них был буквально влюблен в него, и перед ним-то было особенно неловко, как будто его уличили в постыдной трусости.

Он поставил на полку со вчерашнего дня лежавший на столе синий томик Пушкина с «Путешествием в Арзрум» и стал перечитывать письмо. В общем, оно ему понравилось, хотя во многих местах отдавало студенческим стенгазетным юмором; но это было нетрудно исправить. Такие же нотки проскальзывали и в письмах Сент-Экзюпери. Цитат многовато, но ведь и в письмах Байрона… На душе сделалось гораздо легче. Правда, начало вообще казалось взятым из специфически молодежного романа: «аванпост прогресса», «разумное, доброе, вечное», «каменистая почва». Потом «взволнованный лирический репортаж». Все это нужно вычеркнуть. Это написалось отчасти от смущения, от непривычки к душевным излияниям, поэтому ему трудно было попасть в правильный тон. А на этот бодрый студенческий слог его сносило еще и потому, что, прибегая к нему, он как бы пародировал кого-то, писал с насмешкой над тем, кто и в самом деле так писал бы. И брат, зная его, наверно, понял бы это, однако не стоило пародировать столь явное убожество, как «взволнованный лирический репортаж».

Потом он попытался представить, каким увидит это письмо брат, и, как всегда, когда он смотрел на себя глазами постороннего, пусть даже брата, высмотрел гораздо больше изъянов, которые также нужно было исправить либо подчеркнуть, придать им вид нарочно задуманных. Не понравилась ему и «бездна, звезд полна», и «Старший Брат», и «житейская грязь», и все, на что он как будто бы жаловался (несмотря на то что он взялся за письмо, желая именно пожаловаться, излить душу, его оскорбляло, что кто-то может сказать, будто он жалуется; он и так на бумаге допустил намного больше лирики, чем когда-либо позволял себе в устной беседе, хотя лирическая энергия излилась в странный трактат о бане). Многие шутки казались глубокомысленными до натянутости. Могло почудиться напряженное желание в каждом предложении сказать что-то остроумное, как будто он боится, что от него отвернутся при первой же неостроумной фразе. Хуже всего, пожалуй, была проглядывающая кое-где чисто провинциальная манера отзываться о своем городе и своих занятиях с неизменным сарказмом, как бы даже с недоумением: вот, мол, полюбуйтесь…

Как ни странно, обнаруженные недостатки его не огорчили: замечания принадлежали тоже ему и были неглупыми.

За некоторую чрезмерность лиризма тоже было неловко, но, в сущности, этого он и хотел: чтобы брат почувствовал, что он постоянно перебирает в памяти прошлое и от каждой мелочи сжимается сердце, а к глазам подступают невольные и сладкие слезы. Он недавно осознал, что не только люди среднего возраста, но и старики не могут изменить детских представлений о времени и о том, что было десять лет назад, говорят: три года, потому что когда-то три года были третью жизни. «Сколько твоему, уже года два? Шесть? Как время летит!» Так летит, что и до старости не успеваешь привыкнуть, что оно так летит, легко привыкают только в детстве. А вот многие из тех, кого он постоянно встречал в бане, заметно постарели на его глазах. И у него уже есть совсем взрослые бывшие ученики. А скоро будут и пожилые.

Нехорошо только, что может показаться, будто он хочет щегольнуть чем-то, доказать, что в нем не убавилось ни ума, ни наблюдательности. Тем более что он уже не раз ловил себя на подобном желании. Изредка встречаясь в Ленинграде с университетскими знакомыми, он спешил ответить за собеседника или прибегал к таким оборотам речи, как «он понимает, что я понимаю и то, что он понимает, и то, что она понимает», и число пониманий было явно больше, чем нужно уверенному в себе человеку. Он замечал это и раскаивался, но потом снова ловил себя на желании доказывать.

А ведь раньше доказывали ему. И что совсем стыдно, он иногда спрашивал знакомых: «Ну как, творишь?» – смущая этим и их, и себя. Это была уже зависть. Теща подозревала, что у него в Ленинграде любовница. Глупо, но это ему почти льстило. Ленинград стал для него Москвой трех сестер – средоточием подлинной жизни, и он ездил туда каждый, месяц – это было его право.

На душе стало гораздо легче, хотя он не написал ни слова о своих настоящих заботах. Но не писать же о неудобствах, связанных с отсутствием диплома, который получили самые ничтожные тупицы, о директорских наставлениях с оговорками: «хотя вы наш лучший математик» (подумать, какая честь!), о сырых дровах, в которых почти одна осина, о наглости учеников, об осенней грязи и зимних сугробах поселка, куда его забросила рулетка облоно…

Весной и осенью у него в сенях, почти как у Плюшкина, стояли резиновые сапоги сорок третьего размера, куда влезал всякий, собиравшийся к колонке или дровянику. На службу, однако, приходилось пробираться через двор по хлюпающим доскам в более цивилизованном виде. В эту зиму колонка была сломана, ходили далеко, через раскатанную дорогу к автовокзалу. Дорогу расчищали бульдозером, часто с полными ведрами нужно было перелезать через два снеговых барьера – номер почти цирковой. Там однажды упала соседская старуха и потом стала ходить за водой с лыжной палкой, одной рукой придерживая коромысло, а другой опираясь на палку. Возле тропки оставался такой след, будто шел однорукий лыжник. Он сам как-то тоже там поскользнулся, но все же удержался на ногах, с одним ведром, не очень расплескавшимся. Зато другое улетело в сугроб, метров за шесть. Тогда была сильная вьюга, в школе отменили занятия. Больно секло лицо, и вместо водяной струи из крана бил плоский веер. Намерзший бугор не позволял выпустить ведро из рук, мокрые руки леденели на ветру, и ведра наполнялись бесконечно долго – вода в них почти не попадала, хотя он пытался заслонить струю от ветра. Снимая второе ведро, он заспешил и налил себе в валенок. А потом шел, уже не глядя, куда ступает, и поскользнулся, чудом удержавшись на ногах. Пришлось доставать ведро из сугроба и по колено в снегу брести обратно. Когда он добрался до дома, рук совершенно не чувствовал. Впрочем, отчасти сам был виноват – поленился вернуться за перчатками, когда выходил из дому.

Сосед Русланов – бывший бухгалтер лесхоза, а теперь жалобщик, постоянно писавший почему-то в «типографию» то об антисанитарном состоянии помойки, то о соседской пристройке к сараю, заслоняющей пейзаж, – грозился написать и о колонке. На словах его все поддерживали, но мало кто подписался.

И то сказать: когда Русланов пожаловался на антисанитарное состояние помойки (намерзший холм нечистот) – ее уничтожили бульдозером, и теперь всем приходилось таскать помои к соседнему дому. На этот раз Русланов подписался фамилией безвестного Устинова и адрес на конверте написал соседский, то есть его, Юрия. Товарищу Устинову вежливо ответили, что колонку отремонтируют во втором квартале. Так что еще предстояла оттепель: утоптанный желобок тропинки будет кругом истыкан глубокими, в полметра, следами нечаянно соступивших – этакими колодцами с темной спокойной водой на дне.

Обо всем этом он не написал, но на душе стало гораздо легче. Так бывало и в общежитии после ночных разговоров, душой которых он был не в буквальном, а почти в метафизическом смысле этого слова – он их одушевлял, хотя

говорил не больше других, но суждения, остроты, диалоги – все направлялось к нему на оценку. В тех беседах он тоже не говорил о ненаписанных контрольных, несданном немецком тексте, но после них, уже под утро, все-таки не мог заснуть от радостного возбуждения, шел варить кофе в пустую общую кухню, где ночью самый слабый металлический звук был необыкновенно отчетлив, пил не спеша, смотрел, сидя на столе, в окно, и на душе было легко-легко. Он иногда жалел, что жена не видела его в то время: это избавило бы его от снисходительного сожаления, часто проскальзывавшего в ее приемах. Женщинам нужен внешний успех…

Вчера он тоже засиделся на кухне допоздна: писал о Тбилиси, а потом до трех часов не мог заснуть. Долго ворочался в постели, пока не разбудил жену, а потом сидел на кухне в майке и трусах, положив подбородок на ладони рук, упертых локтями в колени, слушая, как падают в ведро капли из «фонтана слез». Изредка он менял позу и внимательно разглядывал красные пятна повыше колен, где надавил локтями. Голова была такая тяжелая, что он и не пробовал чем-нибудь заняться. Просто сидел, смутно надеясь, что жена выйдет на кухню и спросит, почему он не спит, а он ответит: что-то не спится. Ему так хотелось этого, что, даже почувствовав, что уже сможет заснуть, он все-таки посидел еще некоторое время, но она так и не вышла.

После академического отпуска отношения с друзьями разладились. По его вине: он боялся изъявлений сочувствия, то есть пренебрежения с их стороны. А потом один из них, тот, кто был в него влюблен и даже подражал ему в одежде и манере говорить, сказал, что он москвич в Гарольдовом плаще. Это было обидно и несправедливо. Появились новые друзья, но уже попроще, и его тогдашняя манера вести беседу выглядела среди них несколько странной, нарочитой, и он ее вскоре оставил. Да и уместна она была только в тех, прежних разговорах, свободно и безостановочно порхающих с предмета на предмет по неуловимым боковым ассоциациям. Его замечания были тонкими, то есть проникали в столь узкие отверстия, куда новые собеседники следовать не могли, да не особенно и желали. Но они тоже были хорошие ребята, хотя потом один из них, ему передавали, назвал его дегустатором. Он удивился: «Ему известно слово «дегустатор»?»

Он тогда не испытывал ни малейшего желания продумать что-нибудь до конца, в любом вопросе его вполне устраивало найти неожиданную сторону, новую точку зрения – и все. Это же сказывалось в его манере говорить.

Он не стремился выражаться исчерпывающим образом. Вместо подробного портрета предпочитал дать одно движение брови, но ощутимо и оригинально, как у Сельвинского о тигре: ленивый, как знамя. И сжато – это дает ощущение емкости. Он, можно сказать, даже избегал не только пространных, но и просто конкретных утверждений: в них чудилось что-то тяжеловесное, плоское. Для него в те времена не было мыслей верных и неверных, а лишь интересно выраженные, содержащие интересную метафору. Его привлекали неожиданность реплик, богатство ассоциаций, острота переходов. Глядя в окно на желтые, серые и коричневые пересечения неправильных многоугольников безоконных петербургских брандмауэров, выглядывающих друг у друга из-за плеча, как на групповом фото, он говорил одно слово: «Пикассо» – и это по богатству ассоциаций было несравненно лучше и содержательнее, чем: «Похоже на картину Пикассо» или «Кубизм рожден геометричностью инженерных форм». А главное, это было бесспорно, потому что ничего и не утверждало. О рыночном торговце он мог сказать: «Пророк!» – и все прозревали в его растрепанности божественное вдохновение. Здесь многое зависело также от правильного выбора интонации – сжатой и стремительной. Но с новыми приятелями такие выражения были неуместны, выглядели рисовкой, и он стал еще чаще бродить по коридорам общежития, иногда присаживаясь на подоконники и читая «Ни дня без строчки» Юрия Олеши, тогда еще совсем новую книжку, потрескивавшую в переплете, когда ее раскрывали. Появившегося позже Пруста он уже не одолел. А Олешу боготворил.

Мать отказалась прописать его у себя, хотя жить предлагала сколько захочет. И переводы посылала регулярно. Видимо, надо было все-таки пожить у нее, дать ей снова к себе привыкнуть: ведь она, в сущности, была почти незнакома с ним – вдруг он пьяница и буян? Знала только, что его выгнали из двух институтов. После смерти отца она уехала на Дальний Восток и вышла там замуж, да так удачно, что теперь оказалась владелицей отдельной квартиры в Москве, а он с пятого класса жил у тетки и виделся с матерью даже не каждые каникулы. Впрочем, млекопитающие других видов утрачивают интерес к детям гораздо раньше. Видимо, нужно было принять это во внимание и хотя бы месяц-другой пожить у нее, все-таки она когда-то одергивала ему матроску. Но он уехал обратно, и какое блаженное спокойствие охватило его, когда он соскочил с трамвая у Смоленского кладбища. Перед ним было его общежитие, его настоящий дом, в котором, покуда стоит университет, всегда найдется кровать и батон с чаем. Деньги мать и брат высылали по-прежнему, не много, но прожить было можно, он всегда был неприхотлив. Тем более что его постоянно приглашали в разные компании пить чай или водку, и в этом не было ничего унизительного. Вернее, почти ничего.

Потом за ним стал охотиться комендант. Вахтеры получили приказ не впускать его, и началась семимесячная подпольная жизнь, когда он, случалось, по нескольку недель не выходил на улицу. Кончилось тем, что он чуть не попал под суд за нарушение паспортного режима, однако все обошлось, и, после неудачной попытки поработать на заводе, поздней осенью он оказался в этом поселке, возле будущего дома.

Было пасмурно, только что выпал первый снег, и автобус пропечатал на белоснежном асфальте две влажные темные линии, баллистически огибавшие поворот, будто траектории улетевших в бесконечность комет или контуры фантастической антенны. Его нисколько не радовал предстоящий промежуток легальной жизни.

Вместо теперешнего автовокзала тогда стоял еще временный дощатый сарайчик, но вокруг уже расчистили строительную площадку, вырубив участок леса. Стена леса, лишенная обычной опушки, вид имела серединный, ельник был густой и тонкий, даже чахлый, зелень была только у макушек, а ниже торчали короткие сухие обломки сучьев, на которых лежал снег. Длинные темно-серые вертикали стволов были беспорядочно перечеркнуты жирными белыми штрихами. Неподалеку, перед его будущим домом, отдельно от леса, стояло несколько настоящих мачтовых сосен. Он потом боялся, как бы их не срубили, когда начали строить автовокзал, но их не тронули. Вокзал строили долго, и ему успело надоесть рычание бульдозера и грузовиков. На закатном небе – а заката здесь были целые горы – сосны выглядели очень красиво, и он, после занятий, часто и подолгу смотрел на них и, иронизируя неизвестно над кем, повторял вычитанную, кажется, у Леонида Андреева фразу: «Во время заката моя тюрьма прекрасна». Теперь, будучи здесь почти старожилом, он, даже размышляя, часто как бы адресовался к кому-то, искал чьего-то одобрения. Он и раньше, делая что-нибудь, иногда оглядывался на кого-то, незримо присутствующего, но оглядывался не искательно, а наоборот предоставляя возможность полюбоваться. В чем он прежде не сомневался – это в своей оригинальности. Зато теперь он часто испытывал неуверенность – иногда озлобленную, но все-таки неуверенность – даже в своей необычности, неповторимости, то есть нуждался в чьем-то восхищении или хотя бы одобрении, и, не желая походить на тех, кто, сказав что-то, бросает на собеседника молниеносный испытующий взгляд, чтобы узнать о произведенном впечатлении, не желая никому ничего доказывать, демонстрировать свои достоинства, демонстрировал их самому себе, убеждал самого себя, незримо присутствующего рядом. Видимо, он нуждался в восхищении и прежде, но не ощущал этого, как своей нужды в кислороде. А может быть, именно тогда эта привычка к чьему-то восхищению превратилась в потребность. Теперь он превращал в достоинства те свои качества, которые прежде для него были просто свойствами, хотя и хорошими. Так, для него стало несомненным достоинством то, что он любит музыку, книги и может сказать о них что-то интересное, не сказанное другими, но, специально культивируя в себе эту способность, часто говорил уже неинтересно и сам это замечал. Даже когда замечание получалось удачным, неуверенность все равно делала доказательство неубедительным, и он, случалось, пытался искать проявлений своей индивидуальности хотя бы в необычности самого предмета. Объектами наблюдений становились труднодоступные Иннокентий Анненский и Андрей Белый, а раньше он мог интересно высказаться обо всем, от Маяковского до Муслима Магомаева. Он мог когда-то и разрезание арбуза сделать творческим актом. Добывать Анненского и Белого в его нынешних обстоятельствах было чрезвычайно трудно и читать, пожалуй, тоже не легче, к тому же читая не для себя, а для одобрения кого-то незримо присутствующего, чувствуя в то же время некоторую пошлость такого занятия. Интересные впечатления никак не рождались. А его прежний метод как раз и состоял в изучении, с последующей огранкой, собственных впечатлений, а не действительности. Впечатление, тщательно выбранное и обработанное, всегда оказывалось достаточно интересным, часто интереснее вызвавшего его явления. Могущие при этом возникнуть ошибки были естественными издержками производства. В конце концов, и у Олеши или, скажем, Паустовского встречаются неточности – зато какие интересные!

Впрочем, здесь делиться впечатлениями все равно было не с кем. А в его глазах тонкий ценитель когда-то значил, пожалуй, не меньше творца, и, кто знает, возможно, присутствие ценителя сумело бы возбудить бы его восприимчивость и воображение…

Музыку он теперь почти не слушал, потому что послушать как следует удавалось не часто, проживая в одной комнате с ребенком и двумя женщинами, считающими высшей деликатностью говорить в это время вполголоса. Притом теща не может слышать ничего мажорного, чтобы не пританцовывать. А когда изредка он оставался один, раздраженные нервы в первое время не позволяли отвлечься от будничных дрязг – он перебирал их в памяти и замечал музыку только тогда, когда пластинка уже кончалась. Это бывало обидно до слез. К тому же по вечерам часто садилось напряжение, и начинал плыть звук. После семилетнего привыкания житейские мелочи уже не производили на него прежнего впечатления, зато и от музыки он отвык, он уже не испытывал желания ее слушать. Однако пластинки все еще покупал. И мог бы безошибочно указать, что хорошо и что плохо в каждой новой вещи, то есть что понравилось бы ему когда-то, а что нет, но прежнего чувства давно не испытывал. Сердце очерствело. Но иногда, как подарок, возвращалось прежнее.

С книгами, так сказать с художественной их стороной, было приблизительно так же. Он понимал: да, это хорошо – и все. До глубины как-то не доходило, вернее, доходило, но чаще всего смутно, глухо, как звук сквозь стену. Он утешался тем, что большинство, как хотя бы та же его жена, живут так, вероятно, от колыбели до могилы. Только воспоминания становились все живее и живее, чему, возможно, способствовали частые упражнения.

Иногда он начинал искать прибежища в проницательности, в которой, однако, было больше мелочности и желчи – благ один бог, и то лишь потому, что всемогущ и ему никто не может повредить, – и ему льстило, что он всех видит насквозь. А иногда казалось, что жизненные его неурядицы происходят из-за независимого нрава, неумения подольститься, тем более что жена была убеждена в этом, хотя, как правило, независимый нрав лишь довершал начатое. Однако теперь он культивировал его в себе, и так успешно, что он оказался в состоянии самостоятельно причинить ему несколько неприятностей, в свою очередь укрепивших его заблуждение. Последнее убежище – «вся его беда в независимом нраве» – было настолько уютно, что нежелание покидать его было, пожалуй, самым сильным препятствием, мешавшим поступить куда-нибудь на заочное отделение, писать глупые контрольные и сдавать глупые экзамены, чтобы доказать, что он не глупее самого глупого из дипломированных глупцов. Тем более, однажды покинув это убежище, вернуться в него было бы трудно. Многие из новых слабостей он в конце концов замечал в себе, но кое-чего так и не видел, не хотел видеть. Кое-чего, что было заметно брату, который хорошо его знал: когда-то они были очень дружны.

(Брат нашел бы в его письме упоминания о таких вещах, заметить которые прежде было не то что ниже его достоинства, но они и в самом деле совершенно его не заинтересовали бы, – например, насмешка над внушительностью банщиков, создаваемой отдельным столиком, была явно нацелена на Юркиного директора. Брату показалось бы неуместным уподобление детей открытой ране. Свое отцовство он ощущал не так и считал, что обостренное ощущение опасности, близости несчастья в повседневной жизни возникает не от лучшего понимания опасности, а просто от нервной усталости. Конечно, он не согласился бы с тем, что нам так уж мало пользы от ума и мускулов. И уж конечно, отметил бы типичную для неудачников наклонность к бесплодным, а главное, не слишком интересным философствованиям.

Поделиться с друзьями: