Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мудрецы и поэты

Мелихов Александр Мотельевич

Шрифт:

1

Посвятив себя мечтаньям, неживым очарованьям душу слабую отдав, жизнью занят я минутно, равнодушно и попутно, как вдыхают запах трав…

В детстве я считал настоящей жизнью лишь то, что так или иначе было подтверждено типографским способом, а остальная повседневность была – не знаю чем, так что-то… Нет, она, конечно, вызывала во мне и довольно сильные чувства, но дарить ей сколько-нибудь возвышенные эмоции, мечты… – кто же станет вдохновенно отправлять физиологические потребности! Помню, я серьезно взглянул на наш городок только тогда, когда обнаружил его название в каком-то справочнике с примечанием «добыча золота». Шахты, в которые я забирался, щебенчатые горы пустой породы, в которых я играл с младенчества, вагонетки с рудой, влекомые на обогатительную фабрику клячами, которых мы назвали тяжеловозами, – все это не имело ни малейшей убедительной силы в сравнении с одной печатной строчкой.

По-моему, не один я такой был: как-то отец показал мне в газете снимок Москвы, а на заднем плане, при помощи лупы и известного воображения, можно было разглядеть линию крыши того самого дома, где жил отцовский друг. И я, замирая от незаслуженного счастья, долго таскал снимок по приятелям, и все они с нескрываемой завистью разглядывали эту линию, не менее воображаемую, чем линия горизонта.

«Батя у него каждый год бывает», – добивал я дружков, и только один из них, мысливший наиболее честно и независимо, решился прямо заявить мне: «Не может быть!».

И я почувствовал, что он угодил в самую затаенную больную мою точку: конечно, не может быть. Не может настоящая жизнь иметь ко мне никакого касательства, как не могу я оказаться, скажем, Мичуриным или Чкаловым. А если еще проще – не может быть ничего общего между мною и теми вещами, которые удостоил пометить своим знаком подлинности весьма и весьма разборчивый типографский станок.

Кстати, прошлым летом я побывал на довольно известном горном озере и привез оттуда сувенирную открытку.

– Вот это все я видел, – похвастался я своему пацану, и он вдруг пришел в неописуемый восторг:

– И эту корягу видел?!

– Ну… я так подробно не помню… Наверно…

– И этот камешек видел?!

Ему явно хотелось меня потрогать – хоть так приобщиться к подлинному , то есть напечатанному.

Так что смена растет. Оно и не худо – тем ведь и создаются великие традиции, что мы способны печатное слово поставить выше собственной повседневности. Но, с другой стороны, все наши дела приходится делать в повседневности – что же будет, если мы начнем ее презирать?

Все-таки уважение к повседневности – неплохой регулятор против увлечений разными утопическими крайностями, регулятор, который превратит тебя в здравомыслящее животное, если возобладает безоговорочно. А вот как ты теперь оценишь такую, например, историю – попурри из всеми слышанных мелодий.

2 …Не я воздвиг ограду, не мне ее разбить. И что ж! Найду отраду за той оградой быть…

В

прошлом году меня посылали на учительскую конференцию делиться опытом использования цветных мелков на уроках геометрии: оказывается, ученикам понять, что отрезок АВ пересекается с отрезком CD, – трудно, а что синенькая палочка пересекается с зелененькой – легко: ускоряет усвоение, хотя и препятствует развитию абстрактного мышления.

Прием этот, собственно, отщипнут от системы одного современного педагога, почти гения по способности (и охоте) к самоотдаче. К сожалению, целиком система эта вряд ли будет, что называется, внедрена в практику в обозримом будущем: во-первых, откуда взять столько гениев, без которых система нежизнеспособна, а во-вторых, куда девать столько отличников, которых эта система способна произвести на свет.

Так вот, однажды после утреннего заседания внезапно произошло культурное мероприятие: нас повели в краеведческий музей. Кто посмелей, по дороге «скололи», как выражаются мои ученики, а я поплелся на экскурсию, влача крестную ношу своей деликатности: мне показалось, что ответственный за мероприятие смотрел именно на меня, когда делал объявление.

Музей был как все музеи в областных городах: пирамидка рябых, словно после оспы, каменных ядер у входа, внутри «шлемы, кости, древний кнут» и т. п. Но меня заинтересовала наша… не знаю, как сказать: «наша экскурсоводша» или «наша экскурсовод». В общем, нас вела по музею молодая женщина, одетая и причесанная под девятнадцатый век, – по деталям разобрать не могу, но что-то такое чувствовалось не то от Пушкиной-Гончаровой, не то от Смирновой-Россет, а может быть, и от Панаевой-Головачевой.

У лиц, служащих при музах, от постоянного соприкосновения с непреходящими ценностями часто развивается презрение к повседневности, особенно к той ее части, которая воплощена в стадах посетителей-зевак, в силу какой-то странной случайности явившихся топотать именно сюда, а не в подобающий им шалман при Доме колхозника. Какого истинно музейного благолепия можно было бы достигнуть, если бы не эта орава… Впрочем, здесь уже нет музейной специфики: ведь и продавцы мечтают о магазинах без покупателей, а железнодорожники о вокзалах без пассажиров. Ну а поэты – о признании их поэтических достоинств, не зависящем от читательских мнений.

Словом, каждый мечтает об абсолюте, то есть о свободе от потребителя.

Я попытался взглянуть на нашу провинциальную толпишку глазами Пушкиной-Гончаровой – м-да… Тетки с авоськами, каким-то чудом успевшими распухнуть по пути от зала заседаний до музея, откуда-то приблудившиеся два молодых и очень серьезных мичмана, да и сам я… Но все-таки именно со мной стал юмористически переглядываться, видимо тоже оценив ситуацию, единственный среди нас стоящий мужчина в кожаном пиджаке, да и то коробящемся, словно выкроенном из его же завучевского портфеля. Он (мужчина) уже на заседаниях переглядывался со мной по поводу разных глупостей.

(Смолоду глупости тоже забавляли меня – интересно было собирать коллекцию – своеобразный зверинец дураков, а ты идешь вдоль клеток и стимулируешь палкой. Теперь эти вещи меня не забавляют, потому что я утратил уверенность, кто из нас кого стимулирует палкой. И вообще, пропала у меня охота делать из жизни анекдот – уж очень дорого эти анекдоты обходятся.)

Да. Так наша девушка смотрела поверх наших голов все-таки не из презрения к нам – она как будто демонстрировала свою униженность кому-то позади и выше нас.

…Иди сквозь мрак земного зла к небесной радостной отчизне…

Словно чрезмерно увлекшись тем верным соображением, что их город – лишь часть великого целого, она излагала лишь такие сведения, которые можно найти в любом учебнике истории или географии, показала даже портреты академиков Опарина, Павлова и Дарвина, уничтоживших в мире последние неясности, служившие лазейками философскому идеализму.

Однако постепенно она начала переходить собственно к истории города. И оказалось, что мимо него не проехал ни один поэт, начиная с Тредьяковского. И каждый где-то останавливался (дома, к сожалению, снесены или перестроены) и что-то такое написал. И самое главное, рядом с каждым из них оказывалась какая-то замечательная женщина, какая-то своя Смирнова-Россет или Панаева-Головачева, первая ценительница и вдохновительница. И такие яркие мазки один за другим ложились на портреты этих дам, что сами поэты совершенно меркли рядом с ними, превращаясь в каких-то письмоводителей при истинных музах.

Я вглядываюсь в ее лицо и начинаю видеть в нем какое-то кроткое вдохновение, мне кажется, что в эту минуту она сама – последняя представительница блестящего века, Смирнова-Россет или Менделеева-Блок, повествующая о своих ушедших друзьях, даже не повествующая – вспоминающая вслух. Никто, конечно, не может так думать впрямую: я-де Смирнова-Россет, рассказывающая толпе разночинцев о «тревоге пестрой и бесплодной большого света и двора» и о том, какие у меня были забавные поклонники Сашук Пушкин и Мишук Лермонтов, – нет, конечно. Но ведь можно, не доводя идеи до отчетливости, смутно чувствовать некое нечто в этом роде – неясность мысли может выручить даже там, где мигом разоблачилась бы самая изощренная выдумка.

– …Остановилась пролетка, и N увидела из окна, как из нее выскочил стройный красивый молодой поэт, – мечтательно выводила она, словно возрождая в памяти эту чудную картину.

Или:

– Эти ступени помнили грузную походку немолодого уже поэта, чье красивое мужественное лицо было бледно от предчувствия встречи с ней.

Так что кожаный пиджак даже обратился к ней, бегло глянув на меня:

– Простите, а вообще бывают некрасивые поэты?

И она ответила с полной простотой и убежденностью:

– Нет, все они прекрасны.

(Если, конечно, рядом не стоят их дамы.) Кожаный пиджак даже слегка смутился. Ну а я тем более.

Я все пытаюсь разглядеть: кто она, откуда?… Я уже и придумал ей имя: Иветта. В детстве папа с мамой звали ее Ивушкой (или Веточкой), когда хотели приласкать. Вряд ли она была Татой или Лялей – здесь уровень все же должен быть чуточку выше.

3 …И кто мне помешает воздвигнуть все миры, которых пожелает закон моей игры?…

Мама снова пришла с цветами, значит, папа снова будет сердиться. Папа почему-то всегда сердится, когда мама приходит с цветами.

Выглянула из кухни бабушка с куском свиной ноги в руках – нога, в разрезе круглая, красная, с белой жировой оторочкой, напоминает разрезанный арбуз.

– Обратно с цветам? – укоризненно спрашивает бабушка.

– Что я, виновата, если мне дарят! – отвечает мама (тем самым голосом, которым отвечает Ивушка, когда разобьет чашку: «Что я, виновата, если она падает!»).

– Смотри, Ивушка, правда, прелесть? Это тюльпаны.

Бабушка только вздохнула и снова скрылась в кухне. А мама закружилась с букетом в танце, напевая: ляля-лямм, лялямм, лялямм, – с французским прононсом, который всегда у нее появлялся, когда она бывала в прекрасном настроении. Она провальсировала на кухню и вывальсировала обратно с желтой кринкой, сверху блестящей, а снизу шершавой, и тюльпаны свешивали из нее головки, будто смотрелись в воду через перила.

Мама установила кринку с тюльпанами в центре стола и снова припеваючи удалилась на кухню, изгнав оттуда бабушку: мама всегда выгоняла бабушку из кухни, когда мылась. Бабушка сокрушенно и как будто с сомнением покачала головой на тюльпаны: «Всё-то ей дорят, всё дорят», вытерла руки о передник и исчезла, как исчезали все люди, кроме папы и мамы, выходя из Ивушкиного поля зрения.

– Фанфан-тюльпан, фанфан-тюльпан, – шепчет Ивушка с французским прононсом, подбираясь к тюльпанам.

«Фанфан-тюльпан, Фанфан-тюльпан!» – кричат страшные мальчишки на улице, тыча друг в друга своими страшными палками, но ей все-таки нравятся эти непонятные слова: фанфан-тюльпан. Пускай вот этот цветок будет фанфан-тюльпан.

Ивушка дышит ему в ротик. Фанфан-тюльпан раскрывается, как фара, внутри на всем пламенный отсвет и черные рожки наставились, а с них сыплется что-то вроде марганцовки. В глубине он весь черный-пречерный с желтой каемочкой, но черный он не насквозь: где внутри лепесток черный, снаружи он желтый, – кто-то красил с двух сторон. Она позаглядывала то на ту, то на другую сторону, а лепесток – пэп! – и остался у нее в руках, – вначале вороной, дальше желтый, потом пламенеющий жилочками-струйками – прямо хвост жар-птицы.

Ивушка лижет его – он холодненький, упругий, ужасно свежий – никак не удержаться, чтобы не попробовать на вкус, – оказался трава травой. И вся красота сжевалась – он стал похож на окровавленный марлевый тампон, уже начинающий ржаветь.

– Фанфанчик-тюльпанчик, – со слезами шепчет Ивушка, пробуя его разгладить на клеенке, но он погиб безвозвратно.

Возникла мама; не замечая Ивушкиных слез, уютно усадила ее на колени и шепчет доверительно, будто про себя, про какие-то неведомые миры, где невообразимо блестящие люди живут безумно интересной жизнью. Вот Авдотья Панаева, Eudoxie, в которую были влюблены какие-то Толстые, Достоевские, Некрасовы, а она писала: «Я всегда слыла за женщину резкую и неумолимую, цель моей жизни, чтоб ни один день не походил на другой, даже самые приятные, дни идут, я старею, только и отрады что закутаться в шубу да как стрела прокатиться на тройке с опасностью сломить себе шею». Eudoxie была великолепна, хотя и писала «я этого не поверю» и «вереш в мое расположение».

А еще была мадам Ролан – центр и душа кружка политических деятелей, поголовно блестящих от поголовной влюбленности в нее. Это было неописуемо прекрасно – вспыхнуть как метеор, а потом писать в ожидании казни: «Я знала счастье и несчастье, я видела вблизи славу и терпела несправедливость, все мои черты неправильны – и все нравятся, видишь тысячи ртов, которые красивее моего, но ни один из них не обладает более нежной и обаятельной улыбкой, – но не всем дано находить меня хорошенькой и чувствовать мое значение».

Все яркое в мире движется любовью, кругом царит нескончаемое «шерше ля фам».

– Твой папа очень хороший человек… – добавляет мама, как будто без всякой связи с предыдущим, но Ивушка, сама того не зная, успевает усвоить, что хороший человек – это нечто противоположное блестящему, а если еще проще – деликатное обозначение ничтожества.

…Все равно мне, человек плох или хорош, все равно мне, говорит правду или ложь…

Ивушке ужасно хорошо, когда мама так ее обнимает, – ей кажется, будто какой-то комочек в животе тает, тает и растекается по всему телу, – но и много тревоги в этой радости: Ивушка по опыту знает всю ее непрочность. И вот оно: мама увидела разжеванный лепесток.

– Иветта, что это?!

Все растаявшее вмиг собралось обратно в холодный комочек.

– Я тебя спрашиваю, что это?! Как ты могла?! Цветы – самое прекрасное в мире, и тот, кто сегодня смял цветок, завтра может обидеть щенка, послезавтра ударить ребенка…

Бабушка тоже, бывает, кричит, но она не объясняет.

А потом Ивушка забирается в свое любимое место, под своего четвероногого друга – под стол. Если его еще обставить со всех сторон стульями, то очень славненько чувствовать себя крошечной в маленьком уютном мирке. Особенно если посидеть свернувшись калачиком, положив подбородок на колени. А потом уже можно рисовать красавиц – узенькое личико, две точки носа, бантик губ и пышнейший кринолин. Ивушка до помрачения в голове рисует красавицу за красавицей, и личики их становятся все уже, шеи стройнее, а кринолины колокольнее…

(Лет же за восемьдесят до того другой маменькин сынок бродил по старинной семейной библиотеке, с трудом извлекал тяжелые тома, рассматривал гравюры, стараясь не слышать доносившихся из гостиной осточертевших прений отца с друзьями-позитивистами: конституция, община, рента, эволюция, Писарев, Спенсер, эволюция, эволюция, эволюцияэволюцияэволюция… Они как будто нарочно выбирали самое скучное и ненужное – ему же вот ни рента, ни эволюция ни разу не попались в Летнем саду, где он прогуливался с бонной, со страхом ожидая выстрела из крепости. А потом он принимался до одури рисовать пуделевидных маркизов на изогнутых овечьих ножках, затянутых в черные чулки, и впоследствии люди будут платить большие деньги за его великолепные версальские пейзажи. Но до конца своих дней он так и не сможет уразуметь, чем толки о ренте и прибавочной стоимости возвышеннее препирательств его матери с кухаркой над рыночными счетами.)

А тюльпаны все равно скоро увяли, повисли кровавой плесенью: мама забыла налить воды в кринку.

…Ветер тучи носит, носит вихри пыли. Сердце сказки просит и не хочет были… 4

Пока я размышляю, что наркоманическое упоение литературой – удачная помесь желания блистать и страха перед жизнью, тем временем обнаруживается поэт, сумевший-таки творить без дамской опеки. Этим поэтом оказался Борис Яковлевич Нордин (моя однокурсница, от которой я о нем слышал, называла его Нординым).

По словам этой однокурсницы, с гордостью именующей себя неудачницей, Нордин был связан не то с символистами, не то с акмеистами, сотрудничал в «Весах», «Золотом руне», «Аполлоне», после революции не эмигрировал, но печатался мало, умер непонятно как, позже изредка поминался петитом в качестве мистика и декадента, но в последнее время наметился некоторый ренессанс, – если моя однокурсница начинает с восторгом произносить какое-то забытое имя, значит, ренессанс уже постучался в дверь, проверенное дело.

Она настаивала, чтобы я немедленно прочел стихи Нордина, переписанные ею в блокнот, на обложке которого, вольно откинув руку, восклицал «Друзья мои, прекрасен наш союз!» Александр Сергеевич Пушкин, чье творчество было известно хозяйке блокнота лишь из полузатянутой временем школьной программы (здесь нет ехидного намека – я очень уважаю Пушкина, просто ему не повезло, что попал в школьную программу, но это, в конце концов, с каждым может случиться).

– До чего дошло разложение, – сострил я, – снаружи Пушкин, а внутри Нордин, – однако хозяйка не пожелала принять этот легкомысленный тон.

И блокнот со стихами, и запущенность ее квартиры, и жреческое выражение лица, с которым она говорила о Нордине, машинально поправляя под халатом какую-то женскую

сбрую, – все это выглядело кем-то разыгрываемой мучительно бестактной комедией. Мне почему-то казалось, что если я всерьез возьмусь за этот блокнот, то окончательно подтвержу давно уже грызущее меня опасение, что я такой же дурак, как и она.

Я начал отпираться – плохо, мол, разбираю ее почерк, поэтому стихов не оценю, при случае ознакомлюсь по книге, но она с непонятным торжеством продекламировала, вероятно полагая, что отвечает на мои слова:

– Почетней быть твердимым наизусть и списываться тайно и украдкой, при жизни быть не книгой, а тетрадкой.

Мне вообще в последнее время кажется, что она беседует не с нами, а с какими-то призраками, зато беспрестанно над ними торжествуя.

Пришлось читать про сладость греха, про то, что микрокосм тождествен макрокосму и, следовательно, каждый может, если постарается, извлечь из себя Древнюю Элладу или, если угодно, Вавилон; про то, что роль поэта в обществе – быть Предчувствием Чего-то; про стремление высоких душ к чему-то такому, чего нет и быть не может, про порыв к Запредельному и Вечному из темницы Времени и Плоти; поэт каялся, что изменил своей Вечной Невесте – Смерти ради земной Жены и изменил Жречеству ради земной Поэзии, – он Дух, не нашедший достойной его Плоти. Да еще чуть не каждое слово кавычками, подчеркиваниями, заглавными буквами взывало, чтобы его не понимали буквально – оно лишь бледный намек на Несказанное – для другого наш язык слишком беден.

Попадалось, впрочем, и довольно много кентавров, фавнов и прочей фауны, а также гибких тел, в алчбе сплетавшихся подобно змеям в ядовитых дурманящих испарениях орхидей (хоть бы одним глазком глянуть, что за орхидеи за такие!) и криптомерий. Я случайно знал, что криптомерия не цветок, а дерево, но хозяйка блокнота поразилась моей тупости:

– Да ведь это же поэзия, а не ботаника!

Словом, стыд и срам – ведь всем известно, что здравомыслие исключает поэтическое восприятие мира. Кстати, впоследствии выяснилось, что блокнотная подборка отражала скорее вкусы составительницы, чем итоги творчества Нордина.

И сейчас, в областном краеведческом музее мне смутно припомнилось, что Нордин вроде бы именно в этом городе и окончил свой земной путь.

В нашей команде, кроме меня, о Нордине слышали еще двое: кожаный пиджак, разумеется, и полная литераторша, чье лицо выражало радостное приятие мира и вдобавок готовность на всякую чужую радость откликнуться удвоенной.

Оказалось, что Нордину удалось открыть поэзию здешних домишек, палисадничков и переулочков, чьи названия, к сожалению, сохранились лишь в его строчках. Каждое новое название полная литераторша встречала возгласом «Как интересно!» или «Надо же, а я не знала!» – и Иветта понемногу начала замечать нас.

Я, кстати, после этого тоже стал смотреть на город другими глазами, и не только потому, что обнаружил на нем типографский знак качества, – еще в детстве я терпеть не мог сала, за исключением тех случаев, когда доводилось в течение минуты понаблюдать, как его уплетает дедушка. Восприятие чужими глазами – одна из основ эстетического чувства.

Строчек Нордина – с никак не ожиданными по мастерству зарисовками, – в которых упоминались разные городские уголки, оказалось столько, что кожаный пиджак, бегло глянув на меня, спросил вкрадчиво:

– Может быть, нам прямо и перейти к экскурсии по Нордину?

– Пожалуйста, если вам хочется, – обрадовалась Иветта с такой непринужденностью, что я на миг перестал понимать, кто из них кого разыгрывает. – У нас все равно в плане стоит посещение дома-музея Нордина, но, вы знаете, так приятно, когда попадется интересующаяся группа, а то бывает…

Она говорила настолько от души, что я в первый раз подумал, что здесь, может быть, гораздо меньше позы, чем мне казалось. Интересующаяся группа отозвалась неясным ропотом, одна из теток с авоськами что-то предостерегающе шепнула другой. «К открытию как раз успеем», – ответила та.

– Вот как, Нордин уже стал доммузеевладельцем? – с блудливой улыбкой, словно о чем-то пикантном, спросил кожаный пиджак.

– Да, – счастливо ответила Иветта. – Правда, пришлось побороться. Видите ли, в его доме был детский сад, потом нужно было восстанавливать обстановку, на все нужны средства… И потом, – голос ее дрогнул, – вы представляете, нашлись люди, которые были против открытия музея Нордину!  – Она словно сама себе не верила. – Но… – голос ее снова потеплел, – Сергей Терентьевич Доронин помог.

Иветту было просто не узнать.

Доронин приходил к нам на открытие конференции. Он мне понравился – показался деловым и неглупым, и вообще неплохим мужиком, судя по тому, как он отвечал на каверзные вопросы с мест. Но все-таки трудно было представить его упивающимся изысканно аллитерированными рекомендациями сделаться красотой, если не можешь стать силой, или подняться в верхнюю бездну через нижнюю, или возлюбить себя как бога, или… Однако же – вот.

5 …Бойтесь старых домов, бойтесь тайных их чар…

Во дворе мы на минуту задержались возле довольно аккуратно исклеванной пулями кирпичной стены, у которой когда-то в полном составе был расстрелян первый губернский ревком. Экскурсанты немедленно начали вкладывать пальцы в как будто бы сверленые отверстия с уютными закруглениями на дне. Я невольно сопоставил глубину дырок – в том еще, звонком, кирпиче! – с прочностью своего жиденького, словно налитый водой воздушный шарик, тела и холодком по шкуре еще раз ощутил, что дело и вправду велось не на шутку.

И какую-то антипатию вдруг почувствовал я к орхидеям и фавнам… Да и к Вечному с Запредельным тоже.

Мне хотелось посмотреть на город новыми, промытыми Нординым, глазами, однако кожаный пиджак не позволил. Он пристроился рядом уже на правах старого приятеля и, блудливо поигрывая глазами, принялся нашептывать – впрочем, все желающие тоже могли его послушать, – каким забавником был покойный Нордин. Но все же во всех нординских книжных шалостях была, однако, вполне рациональная основа: он полагал, что гениальность – это безумие, и, что естественно для поэта, стремился к гениальности.

В остальном же он обожал точность, Его Величество Факт, как достойный сын профессора-естественника.

Вот, например, Нордин намеревается описать, как палач насилует обезглавленное тело Марии-Антуанетты, – и подкупает сторожа в анатомическом театре, и отправляется туда ночью, и проделывает все необходимое, чтобы избежать фактических неточностей. Вот он, запланировав стихотворение о фавне, забавляющемся с козой на лужайке, отправляется на скотный двор. Вот, женившись – кстати, на богатенькой, – он оборудует супружеские спальни под часовни, в которых на столах стоят двуспальные гробы, и является к жене в полночь, завернутый в саван. А однажды он пробрался туда тайком, чтобы проверить, учует ли супруга его шестым чувством, как Данте свою Беатриче, и увидел, как другой ложится в гроб, приготовленный им для себя. И тут же за портьерой сочинил знаменитое стихотворение о парфянском рабе, которого царица приковала у своего любовного ложа в наказание за дерзкую страсть к ней.

И т. д., и т. д., и т. д., и т. д.

Кожаный пиджак владел необозримыми клубничными плантациями, может быть им же и возделанными. Не знаю, насколько интимная жизнь Нордина давала к тому основания, – наверно, больше наврали, – но мне, главным образом, не понравилось, как он про это рассказывает, и притом только «про это», – жил ведь человек, наверняка страдал, надеялся – из чего тут делать анекдот? Знатоки!..

Из-за каланчи я принял дом Нордина за пожарную часть, но Знаток разъяснил, что это вовсе не каланча, а Солнечная башня, на которой Нордин с приближенными приветствовали пэаном восхождение Феба и, сбрасывая хитоны и туники, изготовленные по музейным выкройкам, предавали свои тела сначала Солнцу, а затем друг другу. Представляю эти нетренированные скелетности, обвислости…

Внутри дом напоминал, если не считать стендов, не слишком богатую антикварную лавку: старинноватая мебель, разные археологические банки-склянки, отвернувшиеся друг от друга Аполлон и Дионис, почти соприкасающиеся мраморными ягодицами, рябыми, словно ядра у музейных врат. В этом, как разъяснил Знаток, тоже было что-то глубоко символическое – о взаимоотношениях Разума и Стихийности.

Но здесь ему было далеко до Иветты. Каких только знаменитостей Серебряного века не видели стены этого дома! Каждый гвоздь имел свою историю, которую она распространяла до пределов возможного, в таком примерно духе: эту «скорлупу милетских тонких ваз» прислал из Крыма поэт В. через поэтессу М., как раз через столько-то месяцев после того, как застрелилась., оттранслировав звук выстрела по телефону поэту Б., который в это время принимал в Москве Эмиля В.

А в эту кадушку у входа нечаянно уселся поэт О., попятившийся, когда трехлетняя дочка Нордина продекламировала: «Тише, тише совлекайте с древних идолов одежды», наблюдая, как отец снимает с О. пальто, принадлежащее хозяину греческой кофейни в Коктебеле, – ив тот же вечер О. создал свой шедевр, посвященный ночной звезде, купающейся в пруду. А весь дом в целом однажды пытался поджечь поэт Б-т, дабы полюбоваться пожаром Рима, как это делал Нерон.

Видно было, что сами эти имена ей радостны.

Она уже замечала нас, но обращалась преимущественно к Знатоку, который благожелательно кивал ей, словно учитель, выслушивающий ответ первого ученика. В общем-то, и все слушали с интересом – подобные байки сейчас в цене. Полная литераторша светилась счастьем.

Попутно Иветта пожаловалась на особые трудности с восстановлением библиотеки Нордина (книжные шкафы нашлись в канцелярии детсада, а вот сами книги – это же сплошь библиографические редкости), и кто-то вдруг проговорил мне на ухо по-извозчичьи:

– При нонешнем книжнем буме и Агриппу Неттесгеймского не укупишь. Кусается нонче Агриппа-то Неттесгеймский.

Я оглянулся – это был Витя Маслов, заговоривший со мной с присущим ему шиком – будто нет ничего необычного в том, чтобы черт-те где, черт-те через сколько лет встретить вдруг человека, с которым жил в одной комнате в студенческой общаге в те еще времена, когда математиков селили вместе с филологами для выработки синтетической культуры.

В те времена я блистал в кружке, куда, увы, входила и обладательница блокнота с Пушкиным на витрине; в том кружке разговоры о политике и сельском хозяйстве ставились на одну доску с разговорами о шмотках и жратве и почитались дурным тоном – там безраздельно царило Искусство. Витя же Маслов следил за всяческой политикой и газетные сообщения читал исключительно между строк, – он их толковал так, как если бы это были сны: видеть деньги – к слезам, пироги – к голоду. Когда весной раскрывались окна в женском общежитии напротив и мы собирались у своих окон любоваться открывшимися видами и чесать языки, Витя придвигал к подоконнику кресло, закидывал ногу на ногу и извлекал сиявшую надраенной медью флибустьерскую подзорную трубу. Вот это он и воспользовался моим ухом.

– Ты что тут делаешь? – я не смог скрыть удивления, на которое он и рассчитывал.

– Наблюдаю, – ответил он. Он никогда не отвечал на вопросы просто – всегда хотел быть загадочным. Я, бывало, нарочно спрашивал его в коридоре по пути в туалет (где уже некуда было сворачивать): «Ты куда собрался?» – и он обязательно отвечал: «Так… Есть одно дело…» Звали его почему-то не просто «Витя», а всегда «Витя Маслов».

– Чего ж без трубы? – спросил я.

Он с удовольствием засмеялся: запомнили-таки его трубу. Смеялся он теперь по-барски, на «ны»: «Х-ны-ны-ны-ны-ны».

6 …Дам гневу правому созреть, приготовляй к работе руки… Не можешь – дай тоске и скуке в тебе копиться и гореть…

Иветта уже рассказывала о сложном творческом пути поэта. Здесь меня ждало новое открытие: оказалось, что его творчество – кстати, высоко ценимое Горьким, Блоком, Брюсовым – вовсе не исчерпывается репутацией мистического и эротико-эстетского, он пытался разорвать круг субъективных переживаний, бичуя социальные язвы, а в юности даже изгонялся из университета за участие в студенческой сходке, и в итоге его эстетство и пессимизм выразили трагедию художника, отвергшего бездуховность капиталистической действительности, но не видевшего путей к ее пересозданию, из-за того что силы Зла приобрели у него не конкретно-социальный, а метафизический, «вечный» характер.

Кое-что он принял, но не понял, другое понял, но не принял, многого не преодолел, но зато очень старался. Слова «Нордин не понимал» Иветта произносила с таким нажимом, что становилось ясно: непонимание – главный признак всякого таланта, ведь каждый из ее любимых творцов чего-нибудь да не понимал.

Витя Маслов, снисходительно посмеиваясь, дополнял мне на ухо. Получался такой приблизительно дуэт Иветты и Виктора:

– …Нордин говорил, что знание о социальной несправедливости нужно беречь в душе, как святыню…

– И не унижать ее политикой и научным анализом – мещанскими мерой и числом.

– …Необычайная широта его интересов…

– Магия, алхимия, астрология, теософия, антропософия и разведение русалок.

– …Ощущение катастрофичности старого мира…

– Читал Апокалипсис пресерьезно, как расписание поездов.

– …Всюду видел предзнаменования…

– Находил отблеск Зорь даже в розовых панталонах своей супруги.

– …Не поддался шовинистической пропаганде во время империалистической войны…

– Объявил, что в немцев стрелять готов, но лишь из бранной чести, а не из злобы, а заодно порадовался, что наконец изменит рисунок надоевший лоскутный ковер европейской карты.

– …Приветствовал Октябрьскую революцию…

– Как новое нашествие варваров на третий Рим: за нашествием, естественно, ожидался ренессанс, но его беспокоило, почему это варвары заботятся об электрификации и школах.

– …Всегда стремился к освобождению человека…

– Ужасался, что после революции сохранилось понятие «трудовая дисциплина».

– …Сразу же начал преподавать теорию поэзии в Пролеткульте и в профессионально-технической школе поэтики, читать историю культуры в губернском Народном университете, заниматься в трудовой школе для беспризорных…

– Он читал мофектным детям пасторали восемнадцатого века, а ученицы поднимали руку и просили: «Мужчина, угостите папиросой».

– …Стойко переносил лишения…

– Называл буржуйку камельком и требовал акпайка, чтобы из-за конкретных забот не превратиться из поэта в обывателя.

– …Повторял, что ему придает сил вера в мощь русского народа…

– Ив мощи преподобного Серафима Саровского.

Группа уже начала проявлять признаки беспокойства, одна из теток с авоськой шептала своей подруге что-то урезонивающее, но та нетерпимо отрезала: «Вот увидишь, не успеем к открытию». Только дисциплинированные мичманы стояли твердо, как на часах. Полная литераторша слушала с преувеличенной детской серьезностью, показывавшей, что она понимает значение момента.

Признаться, и мне поднадоело, – еще и Витька, Знаток № 2, прошипел все ухо, и выходило, будто я тоже сплетник. Но тут Иветта принялась читать стихи Нордина, особо подчеркнув, что делает это только ради нашего рвения и подготовленности.

И это опять был новый Нордин.

Сначала мне не нравилось, что она читает слишком уж – как бы это сказать? – коленопреклоненно, что ли, а мне от прикосновения даже и к гению, наоборот, хочется подняться с колен. Но очень быстро началось, медицински говоря, дыхание изо рта в рот, и я уже не сравнивал, кого из поэтов он крупнее, а кого мельче; настоящий поэт – он единственный, пока твоя душа открыта ему.

Поделиться с друзьями: