Музей заброшенных секретов
Шрифт:
Номер на дисплее: мама. О нет. Только не это, только не сейчас. С мамой — еще хуже, чем с чужими: во всем блеске своего благополучия приходится так же, как с чужими, но при этом почему-то все равно чувствуешь себя беззащитной, как облупленный кролик. А куда уж еще беззащитней, чем сейчас-то.
И все-таки она покорно берет трубку и нажимает на кнопку ответа: дочерняя обязанность, ничего не поделать. Не звонила матери три дня — вот и отдувайся.
Привет, ма (о боже, ну и голос у нее — как у вороны!), как ты?..
На этот вопрос мама всегда реагирует одинаково — начинает рассказывать про болезни мужа: дядя Володя понемногу сдает, у него артрит, колено почти уже не сгибается, нужно будет делать операцию, и сахар повышен, снова ложиться под капельницу, — старение с недавних пор стало для Гощинской-старшей темой, поглощающей почти все внимание, и Гощинская-младшая относится к этому с сочувствием спортивного болельщика — хоть и из другой, пока что, лиги. Это и правда немного похоже на спортивный матч — растянутый во времени, со своими правилами, которые заранее никто не говорит, и, к сожалению, с заранее известным результатом: поначалу мелкими, а затем все более настырными и увесистыми пинками тебя год за годом спихивают с трассы в ту самую придорожную посадку, в канаву; увядшее тело, готовясь стать землей, репетирует распад — на совокупность слабостей, болевых точек, пораженных органов, дыхание и передвижения становятся занятием, требующим полной отдачи, а утреннее опорожнение — событием, задающим тон всему дню: все это делает участников процесса как будто членами закрытого клуба, где есть свои чемпионы и свои аутсайдеры, и дядя Володя, по идее, должен бы принадлежать к первым, показать себя профессионалом старения, ведь разве не для этого он весь свой век тренировался, копаясь в человеческих внутренностях, в разверстой мякоти гнилых и подпорченных мясных плодов, где никаких неожиданностей для него уже быть не должно бы? А получалось почему-то не так — дядя Володя капризничал как ребенок, раздражался из-за малейшего физического дискомфорта; коварство собственного тела, столь предательски
Но что-то сомнительное она все-таки улавливает на том конце провода — или, может, ее беспокоит, что пауза слишком затянулась. Границу дозволенного — когда-то давно раз и навсегда проложенной между матерью и взрослой дочерью нейтральной полосы, вдоль флажков которой обе разгуливают, издали улыбаясь друг другу, как пограничники дружественных держав, Ольга Федоровна никогда не отваживалась переступить — она вообще не принадлежит к тем женщинам, что переступают границы, и рефлекторно цепляется за каждую подмораживающую форму отношений, словно опасаясь, что, предоставленная самой себе, растечется лужицей по полу. Как снеговичок в тепле. Однажды в детстве Дарина принесла такого с улицы домой — собственноручно слепленного, маленького, как кукла, и очень хорошенького (так ей казалось) снеговичка — похвастаться маме, и в памяти отпечаталось, следующим кадром, как мама вытирает лужу на полу в кухне, выжимает тряпку в тазик и плачет. Она тогда впервые увидела, как мама плачет, и не сразу поняла — ей поначалу показалось, что мама смеется, только как-то странно. Что там тогда случилось, между этими двумя кадрами, почему она плакала? Моя мама, Снегурка на пенсии, или жизнь в холодильнике. Реплики в разговоре, по давно заведенному сценарию, должна подавать дочь — как готовые формочки, которые мать охотно заполняет, набирая полные горсти снега, и эта пауза, что сейчас растекается в трубке, как лужа по полу (Дарина вспоминает даже тот пол — дощатый, выкрашенный коричневой масляной краской, с бледными серпиками царапин на месте передвинутого стола…), пока дочка торопливо глотает слезы и мысленно выжимает себя в невидимый тазик, восстанавливая способность притворяться, — эта пауза словно подмывает, быстро, быстро, все быстрее, выставленную между ними нейтральную полосу, еще мгновение — и вся насыпь сдвинется, поплывет, и дочка уже не сможет пробулькать, что у нее все нормально (хреновее не бывает, то есть бывает, конечно, но тогда уже вызывают «скорую помощь»…) и что голос у нее тоже нормальный, просто она еще спала, а не звонила потому, что была занята, куча работы, не продохнуть (…ничего, вот скоро она станет безработной и будет свободной как птица — а правда, что она тогда будет делать? Висеть в интернете по двенадцать часов в сутки? Выучит все мамины кулинарные рецепты и будет ждать Адьку дома с обедом? Адька сказал, чтоб она не беспокоилась, он ее прокормит — не без гордой нотки в голосе сказал, или ей по крайней мере так показалось, и она на него обиделась, усмотрев в этом классический мужской эгоизм: нашел когда выхваляться своей финансовой потенцией! — а он, может, и думать не думал выхваляться, это из нее неожиданно полезла, как паста из прижатого тюбика, раненая подозрительность ко всем и вся, присущая всем униженным и беззащитным, быстро же она вошла в эту роль!..). Дарина вдруг по-настоящему пугается — она видит себя в пустоте лунного пейзажа, в зоне абсолютного одиночества, как дядя Володя со своим артритом: всякое несчастье делает тебя одиноким, и после него нужно учиться жить заново, и с близкими тоже, — как же она с этим справится?..
Что-то подобное с ней уже было в 1987-м, когда ее во время преддипломной практики неожиданно вызвали в ректорат, а там завели в первый отдел, и небольшого росточка, с юркими черными глазками капитан КГБ (шурх — раскрытая перед носом красная ксива, хрясь — закрытая, ни черта и не успеваешь разглядеть, кроме: капитан! Кажется…) два часа впаривал ей неведомо про что, словно ветер сыпал песком со всех сторон сразу, а потом предложил «сотрудничество». К тому времени она уже так утомилась от напрасных усилий поймать направление этой шизофренической беседы — только вот-вот, казалось, нащупанное, оно сразу же и ускользало, перескакивая от туманных воспоминаний о ее покойном отце, который, так и неясно было, то ли «ни в чем не виноват перед нашей властью» и вообще чуть ли не предтеча «перестройки», то ли каким-то образом посмертно обязывал ее, Дарину, исправить его ошибки (это какие же, интересно?), — на многозначительные, с каким-то гаденьким душком намеки на ее однокурсников, на друзей, с которыми она тусовалась в «Яме» на Крещатике, а то вдруг на какую-то совсем уж фантастическую «подпольную организацию», которую ведомство капитана якобы раскрыло в университете, — капитан даже не делал вид, будто сам верит в то, что говорит, казалось, его единственной целью было — проверить, сколько и какой галиматьи можно ей втюхать, за два часа ей так ни разу и не удалось перехватить его взгляд, словно эти черные глазки двигались как-то иначе, чем у остальных людей, — так, говорят кинологи, нельзя смотреть в глаза овчаркам, потому что те воспринимают это как нападение и могут вцепиться в горло, — все вместе производило впечатление разговора с душевнобольным, во время которого не смеешь вызвать санитаров, потому что знаешь, что главный врач тоже сумасшедший, — и, продираясь сквозь тот зыбкий песок зашатавшейся реальности, полунамеков и полулжи, в которые, чем больше стараешься их прояснить, тем глубже проваливаешься, она с тошнотворным ужасом думала — а ведь точно так же они когда-то беседовали и с ее отцом, прежде чем отдать его в руки своих безумных санитаров, и то, что времена с тех пор изменились (ой ли?), за окном была весна 87-го и в городе уже бушевали антикоммунистические митинги, не имело в этом Зазеркалье ни малейшего значения, а если и имело, то лишь постольку, поскольку поставляло сюда, по эту сторону зеркала, новый материал для шизофренических толкований, — и от всего этого она так уморилась, что, когда капитан наконец завершил свое соло (а говорил он почти все время без умолку, она могла бы вообще рот не открывать!) и предложил ей писать для него ежемесячные доносы, она, вместо того чтобы сразу послать его куда подальше и выйти, как писалось на тюремных воротах, «на свободу с чистой совестью», согласилась «подумать» — то ли по студенческой привычке оттягивать сдачу экзамена на попозже (выиграть время на подготовку, на то, чтобы вогнать свой отказ в безупречно взвешенные формулы, хотя вот уж это точно было им до одного места!), то ли следуя инстинктивному движению, как бывает, когда на ходу сломаешь каблук, — прежде всего отступить с места травмы, а потом уже перевести дух и осмотреться. Что это была ошибка, она поняла сразу: по тому, как капитан неприкрыто обрадовался, — но насколько грубая ошибка, выяснилось лишь потом, в те три дня, что прошли до их следующего, и уже действительно последнего свидания: никуда она из того страшного кабинета не отступила, а наоборот, словно добровольно взвалила его себе на плечи, дурочка-кариатида, и так три дня на себе и протаскала, как в лихорадке, — мысленно ведя непрерывный диалог с сумасшедшими санитарами: а если так… нет, вот так… а я ему… а он мне… (и постоянно было чувство, что ей не хватает воздуха, как у сердечников: не продохнуть!). Потом она узнавала такую же зараженность ума в мемуарах диссидентов: люди так жили годами, включенные, как в электросеть, в распутывание того, что по определению распутыванию не подлежит, — в шахматную партию с шизофреником. А тогда ей казалось, что она вообще одна на свете, — муж, Сергей, ничего посоветовать не мог, разве что вспомнить, что к его матери тоже когда-то из КГБ с этим подкатывались, а к кому, спрашивается, НЕ подкатывались?.. — миллионы людей проходили через одно и то же испытание, однако никакого коллективного опыта не существовало, и каждому новичку приходилось начинать сначала, словно он один такой на свете, — ситуация почти метафизическая, как в любви или в смерти, где тоже ничей опыт тебе не подмога, и ни в каких книжках не найти слов для того, что происходит с тобой-единственным, — с той лишь разницей, что тут над всем еще довлела плита глухого, стыдного молчания — таким опытом не делились. Сергей остался снаружи, за стеклом, и его неуклюжие попытки ее приободрить напоминали неестественно бодрую жестикуляцию провожающих на перроне перед отходом поезда: те, кто снаружи, машут руками, подходят к окнам, постукивают по стеклу, строят рожи, — а те, кто внутри, уже думают над тем, в какой из дорожных сумок лежат тапки и зубная щетка. Когда поезд трогается, обе стороны вздыхают с облегчением. Через несколько лет они с Сергеем разъехались с общей платформы окончательно, но в сам поезд она села именно в те три дня: пережитый одинокий опыт лишь добавлял одиночества и отдалял от тех, кто раньше считался близкими, — об этом в книжках также не писали.
Она всегда говорила и себе, и друзьям, что научилась тогда не верить коллективному опыту, никакому в принципе, потому что все это лажа и гониво для заморочки трудящихся, положиться можно только на «стори» отдельных людей. Она так часто приводила свой пример с капитаном — в студийных курилках, на многолюдных вечеринках (не без тайного удовольствия полюбоваться при этом резко скисающими физиономиями экс-стукачей, хотя почему, собственно, «экс» — на хорошие кадры всегда есть спрос…), — что, казалось, затерла его до полной потери жира, — ан получается, что тогда она научилась еще одной вещи: когда тебя унижают, отбивать удар нужно мгновенно и наотмашь — это единственный способ устоять на ногах. Всякое промедление, мямленье и потуги пояснить, какая ты на самом деле хорошая, автоматически делают тебя соучастницей нападающих — и охнуть не успеешь. Нет, во вчерашнем разговоре ей не за что себя упрекнуть, она все сделала правильно. Дарина переворачивается на живот и прижимает трубку к уху — как пистолет к виску:
— Мам.
…Застывшая лужа на дощатом полу, мокрый отблеск кухонной лампы, словно глаз огромной рыбины. Хороший был снеговичок.
— Мам, я уволилась с работы.
В трубке вырастает тихий шелест испуга, звук, с которым воздух выходит из пробитой камеры. До Дарины словно впервые с полной ясностью доходит, что ее мать всю жизнь жила в ожидании плохих новостей. Что хорошие новости для Ольги Федоровны всегда были только интерлюдией, отсрочкой. Когда 11 сентября на телеэкране заваливались нью-йоркские Башни, Ольга Федоровна была уверена, что началась Третья мировая война — та, которую она ждала еще сорок лет назад, во время Карибского кризиса. И не только она — Нинель Устимовна тогда вообще сделала аборт, потому как куда же рожать, если вот-вот война начнется, так что Влада, собственно, была не первенцем… Поколение готовности к наихудшему. Может, они не так уж сильно и ошибались? Может, так и нужно жить — всегда готовым к тому, что в любой момент весь твой с муравьиной старательностью выстроенный мирок может завалиться к ядрене фене, и нужно будет с той же самой старательностью начинать выстраивать его заново — по камешку, по травиночке, по щепочке?..
— А я так и подумала, — бубнит Ольга Федоровна, уже волоча на строительство свою первую травинку, — что у тебя что-то неладно, мне все утро сегодня почему-то так тяжко, так муторно, ну просто все из рук сыплется!.. — Дарина неожиданно чувствует себя растроганной: муторно, вот на удивление точное слово — гадко, как при отравлении. — Да что ж такое стряслось, почему, как?..
— То, что давно уже должно было случиться, мы и так долго держались… Продали нас, ма.
— Как?..
— Обыкновеннейшим образом, как и всех остальных, взяли — и продали. Всем селом, весь наш канал. Со всеми крепостными душами, и моей в том числе. Погуляли на волюшке — и баста.
Ольга Федоровна, потребительница готовой телепродукции, на кухню допущенная взглянуть разве что в щелочку, изредка приоткрываемую ей дочкой, наивно допытывается, кому продали, и нельзя ли договориться с этими новыми собственниками, чтоб «Диогенов фонарь» остался в программе? Ведь таких передач на телевидении уже и вправду хоть с фонарем ищи, скоро вообще нечего будет смотреть — если не сериалы, так все эти ток-шоу недоделанные, и какой только дурень их смотрит, аж, ей-богу, стыдно за ведущих, а все прочее, куда ни переключи, кругом только выборы, выборы, выборы, а чтоб вас выбрало бы на тот свет!.. Дарина, невольно позабавленная столь горячей поддержкой, ловит себя на том, что по инерции мысленно все еще призывает в свидетели своего шефа, то бишь теперь уже экс-шефа: вот тебе, пожалуйста, отклик рядовой пенсионерки!.. (И сколько же времени ей теперь понадобится — выйти из уже вчерашнего кабинета, стряхнуть с себя липкую тину их диалога?) И откуда, скажите на милость, в них во всех, особенно в тех, кто дорвался до больших денег (попал на бабки по-крупному, как сказал еще месяц назад их оператор, старый циник Антоша, — босс явно попал на бабки по-крупному, пора чесать с этого корабля…), — откуда у них такая непоколебимая вера в то, что аудитория — это стадо баранов, которым следует насыпать в ясли исключительно наитупейшую лабораторно-белковую солому с отрубями?.. Рейтинги, молитвенно говорил шеф (когда-то давно говорил, когда они еще были командой, когда сиживали за полночь, заливались выше ушей растворимым кофе и спорили, — Господи, да неужели и впрямь такое было, не приснилось ей?..), рейтинги — вот тебе объективный показатель, чего людям требуется: развлечений, и еще раз развлечений, причем таких, чтоб не перегружать извилины! — вранье, горячилась она (тогда ее мнение еще что-то значило, еще могло, казалось ей, что-то изменить…), люди потребляют то, что им подсовывают, просто потому что у них нет выбора, так, как ты покупаешь в «Великой кишени» [25] те пластмассовые яблоки, которым разве что на елке висеть, — не гниют, не сохнут, и год спустя будут точно так же блестеть, как лакированные, но ведь это не значит, что ты бы не предпочел живую, с дерева, сочненькую симиреночку, с живым червячком внутри, только вот симиренок в супермаркетах фиг найдешь, a «Golden Smith»-a этого жестяного хоть завались, вот тебе и рейтинги!.. Кончились их споры — да-авно уже кончились, вчерашнее — лишь черта, подведенная под пустотой, что бог знает с каких пор уже тянется, тарахтит пустыми окошками отыгранной пленки. Больше кина не будет — ее, Дарину Гощинскую, списали, как и многих до нее между прочим, — в тираж, милые, в тираж, на ваше место найдется свежее мясцо, посговорчивее и всегда готовое к услугам — с мокро разинутым ротиком и упоенным повизгиванием, когда его толкут во все дырки.
25
«Велика кишеня» — сеть украинских супермаркетов.
Ольга Федоровна тем временем тоже о чем-то своем размышляет — мать и дочь текут параллельными руслами, как две речки, разделенные холмистым рельефом несоизмеримого опыта, прокладывая неловкие изгибы к сближению, но каждый раз не совпадая:
— А ты уже давно была какая-то неспокойная, Дарунь, я даже втайне думала, может, у вас с Адрианом что-то не ладится, беспокоилась о вас… Видно было, что ты вся на нервах…
Ну ясно, если на нервах, значит, что-то не ладится с мужчиной, логика у мамы несокрушимая… А самое смешное, думает Дарина, что не угадали обе: сама-то она все свое напряжение последнего года по-страусиному списывала на фильм об Олене Довган, — заткнув нос и уши, чтобы как можно меньше обращать внимание на совершающееся вокруг грандиозное бурление дерьма, поднимавшегося тем временем от лодыжек уже выше колен, так что передвигаться становилось все труднее, не говоря уж о том, как дышать: из прайм-тайма исчезали дискуссии в прямом эфире, новостники жаловались, что получают ежедневные тематические инструкции, какие новости как именно подавать, а о каких вообще молчать как-в-рот-воды, вместо своих программ потоком двинулись покупные российские, словно твою жизнь вытесняла чья-то подделка, грубо сляпанная на компьютере начинающим программистом, — вокруг наступали сумерки разума, а она полагала, что нашла для себя нишу, где «не заливает», как любил говорить Юрко; да они и все так думали, все, кто оставался на канале до последнего, — упорно не замечая, что все-таки заливает, покуда не залило аж до горизонта и не стало ясно, что никаких ниш больше нет, а есть только тот, кто платит, и тот, кто исполняет заказ. Точнее, так считали те, кто платит, и это было нормально. Ненормально было, что не находилось никого, кто бы им возразил.
— Вот как раз такое шоу для недоумков, мамочка, мне и предложили…
— Что, вместо «Фонаря»?
— Представь себе. Молодежное. Продюсер сказал — обновляем стиль канала. Ставка на молодежь, и мне, как они считают, супербонус — молодежное ток-шоу. Ну знаешь, как это, — скажи «нет» сексу без презерватива, мы познакомились в караоке-баре и тому подобное. — Запнувшись, она сглатывает подступившую к горлу помеху (суки, суки!), чтобы докончить: и конкурс «Мисс Канал» для юных зрительниц, — но нет, эту часть программы она пропустит, это не для маминых ушей, такое музейным работницам пожилого возраста рассказывать нельзя.
— … В каком еще кареоком баре? — обескураженно спрашивает Ольга Федоровна.
Дарина снова чувствует, что ее глаза наливаются слезами. Зачем она мучает — и мать, и себя? Нашла кому плакаться.
— Неважно, мам, это я так, для примера… Они мне косички предлагали заплести. Обновить имидж, типа, ближе к целевой аудитории. Видела такую рекламу — поколение «джинс», все и сразу?
— Они что, с ума посходили? — В голосе Ольги Федоровны прорезываются отмолодевшие острые нотки, от чего перед Дариной возникает, размытым наплывом, образ тридцати-с-чем-то-летней давности: стройная брюнетка в оранжевом платье быстро идет по двору детского садика рядом с оробевшей воспитательницей и за что-то гневно ее отчитывает, а маленькая Дарина смотрит из окна столовой, где ее заперли после обеда доедать ненавистную сметану — полный стакан кислятины, которую она в отчаянии, всеми навеки покинутая, с отвращением еле цедит, от чего уровень белой квашни в стакане нисколько не снижается, — смотрит, и ее охватывает взрыв счастья, одновременным сознанием близости освобождения: мама пришла! — и потрясением от первого в жизни взгляда со стороны: это моя мама — какая же она красивая!.. Если бы можно было всегда помнить родителей такими, какими они были в свои лучшие годы. Но на это никогда не хватает времени, потому что тебя лупит по темечку совсем другая забота — твои собственные лучшие годы, которые точно так же, мать их за ногу, проходят.