Музей заброшенных секретов
Шрифт:
Дарина ясно отдает себе отчет, что этот вопрос имеет теперь отношение и к ее собственной жизни: она вчера тоже закрыла за собой дверь, которую никто не кинется открывать, чтоб узнать, каково там ей за этой дверью, она уже ощутила вчера это прикосновение пустоты, дыхание одиночной камеры — когда, выйдя от шефа, скупо известила парней, что «Фонарь» закрывается и что в предложенном ей другом формате она работать не будет (Про шоу «Мисс Канал» промолчала!). Она, конечно, не надеялась, что в ответ парни призовут весь канал к забастовке (или, может, где-то в глубине души — все же надеялась?..), да на канале все и так давно уже ждали какой-нибудь пакости и томились этим мутным ожиданием, даже юмор в курилках становился все чернее и скабрезнее, а пока тучи собирались на горизонте, народ уже потихоньку и сваливал, увольнялся, разлезаясь кто куда, как мышата, — но ее зацепило другое: поматерившись и поплакавшись друг другу в жилетку (ведь это было их общее детище, «Фонарь», ими выношенное и вынянченное, отрезанный ломоть жизни!..) да порасспрашивав у нее, неужели она и вправду уйдет с канала (и есть ли у нее на примете какие-нибудь перспективы, о, это их больше всего интересовало!), — парни через какое-то время, она почувствовала, — были уже не с ней, внутренне расступились, выпустив ее из общей сцепки: каждый уже мозговал над собственными перспективами, над тем, в какую сторону грести ему и чего с собой делать, а она была уже за пределами круга — и стояла с застывшей на губах кривой ухмылкой недоговоренного, как с колготкой, натянутой на одну ногу. (Вовчик, ее родной режиссер на протяжении стольких лет, — тот и вообще сделал неприятно озабоченное лицо, словно вдруг вспомнил о каком-то важном деле, когда она сказала про бандитизм и блядство — что она принимать в этом участия не собирается, — и она поняла, что Вовчик останется, при каком угодно собственнике, и БУДЕТ принимать в этом участие, а на нее уже обиделся — за то что она НЕ и что она так с маху отбирала у него возможность не чувствовать себя при этом дерьмом: ну вот уже и первый человек, который рад будет ее уходу, включаем счетчик, кто следующий?..) Нет, ей, конечно, не грозило картофельное пюре на обед и ужин — ей грозил только общий удел всех аутсайдеров: одиночество. Сиди себе дома со своим мужем (и еще благодари
И, почти что неожиданно для самой себя, не обдумывая фразу — прямо так, как вырвалось, прыжком в воду, — Дарина спрашивает у матери:
— Мам, а ты верила в папу?
Пауза.
— Я имею в виду, когда его забрали?
Нет, мама ее поняла — как ни странно, мама вовсе не смущена таким поворотом разговора, это она просто ищет слова, которых у нее нет под рукой, преодолевает в себе какие-то заторы многолетнего молчания:
— Я знала, что все что он делает — правильно.
— И тебе от этого было легче?
— Разве «правильно» — это всегда легко, Даруся?..
Это звучит с такой всепроникающей, застарелой печалью, что Дарина на минутку цепенеет. Может ее мать и не назовешь героиней, но уж глупой посчитать никак нельзя.
— Нет. Не всегда. Твоя правда.
Обе молчат, чувствуя, что зашли на незнакомую территорию, и колеблясь перед тем, как сделать следующий шаг. Вдруг Ольга Федоровна тихонько смеется — издалека, словно и правда с расстояния в тридцать лет.
— Знаешь, я тебе никогда не рассказывала… Когда Толя был в Днепродзержинске… — (Это «Толя» задевает Дарину, как звук струны: обычно мать употребляет слова «отец» или «папа», а сейчас она говорит о человеке, которого когда-то любила, говорит не дочке, а взрослой женщине, а может, и себе самой). — Днем еще можно было чем-то голову забить — на работе экскурсанты спасали, ну и продукты нужно же было раздобывать, это ведь еще один рабочий день был: выстоять в очередях… Однажды в воскресенье все базары объехала: Житный, Сенной, Лукьяновку, Владимирский, — нигде мяса не застала, поразбирали еще на рассвете! А у тебя тогда малокровие было, врачиха в школе сказала, — (странно, думает Дарина, сама она ничего такого не помнит, помнит только, что месячные у нее начались позже, чем у других девочек, и ее долго угнетало чувство, будто она из первых учениц в классе вдруг перешла в последние, а когда наконец «пришли гости», на радостях похвалилась еще одной отличнице, Оксане Караваевой: «А я уже девушка!» — а Оксана обидно засмеялась и сказала: «Ну так купи себе медаль»). — Нужно было мясо, хоть понемногу, хоть в котлетах с хлебом накрутить, а вокруг одни пустые прилавки. Еще на Бессарабку дай, думаю, поеду. Приехала, вечерело уже — а там как раз запирают, прямо у меня перед носом… Я прислонилась к стене, да как заплачу громко!.. Это первый раз было, что я заплакала, а то, с тех пор как Толю забрали, очень долго не могла плакать. Как каменная была внутри. А по вечерам, когда все уберу, вымою, — (память услужливо включает Дарине давно забытое: влажный дух стирки в квартире, пар от кипятящегося на плите белья, запотевшие окна в кухне и деревянный черенок от старого сачка для бабочек, которым мама, с взмокшими волосами и блестящим от пота лицом, как грузчик, переворачивает в выварке пузырящиеся через верх холмы простыней, — или она нарочно чуть ли не каждый день тогда стирала, чтоб забыться?), — когда все-все поделаю, а ты уже заснешь — вот тогда хоть на стену лезь! И сна нет, не приходит, хоть бы как устала. Думаю, как бы мне умом не тронуться? Так я себе вот что придумала — лягу, закрою глаза и начинаю в голове «кино крутить». Представляю себе, будто Толя уже вернулся, такой красивый, еще краше, чем был, и будто Дворец «Украина» восстановили, каким он был вначале, — прямо каждую паркетинку мысленным взором вижу, они так лежали, вроде как тени, такой был странный оптический эффект… И будто Толе на сцене вручают орден, благодарят его за то, что спас такое чудо, что все это его заслуга… Все встают, аплодируют и цветы вносят корзинами, ставят на авансцену, как после премьеры, — а я сижу в ложе, в вечернем платье с голыми плечами, Толя говорил, что у меня брюлловские плечи и что такие плечи грешно от людей прятать, нужно, чтобы все видели… — (Дарина вспоминает мамино оранжевое платье, действительно, с открытыми плечами — высокая шея, высоко уложенные волосы, еще и дядя Володя ее в том платье застал и, видно, тоже решил, что нечего таким плечам за так пропадать, — мама то платье лет десять носила, на восемьдесят рублей в месяц с дочкой-подростком не очень-то понаряжаешься…) — И так лежу и мечтаю, мечтаю, мечтаю, намечтаю все такое хорошее, как наваждение на себя напускаю, — пока не засну… И хорошо ведь знаю, совершенно ясно при этом понимаю, — Ольга Федоровна снова смеется, словно сознается в детских шалостях, — что я все это выдумываю, что ничего этого нет и не будет, — а все равно легче становится… Такой, своего рода, наркотик.
— Дэйдриминг, — выдавливает из себя Дарина, стараясь звучать рассудительно: все диагнозы всегда звучат рассудительно, даже смертельные. — Есть такой термин в психологии.
— Да? — рассеянно переспрашивает Ольга Федоровна. То, что придуманная ею тайная игра, о которой она тридцать лет никому не рассказывала (интересно, а со своим нынешним мужем о чем она разговаривает?), оказывается, классифицирована, поименована и уложена кем-то в соответствующий ящичек с налепленной этикеткой, особенного впечатления на нее не производит — Ольга Федоровна вообще не воспринимает всерьез общих понятий, у нее к ним какое-то инстинктивное недоверие — к научным терминам, к политическим концепциям: она их не слышит, не запоминает, до сих пор не знает, чем либерализм отличается от демократии и что такое гражданское общество, — для нее все это мужские игры, к ее жизни имеющие разве лишь то отношение, что в один день способны ее разрушить. Дарине приходит в голову, что она унаследовала от матери гораздо больше, чем ей до сих пор казалось. И способность «крутить кино», выходит, также. С той разницей, что Даринино «кино» всегда крутилось «на вынос», с мыслью, как это перенести на экран и показать другим, — а мамино изготовлялось для аудитории из одного зрителя.
Вот какую бы передачу сделать — перенести на пленку те фантазии, что роятся в человеческих головах и помогают людям выжить. Дэйдриминг на экране, чем не телевидение будущего? Суперский проект, ничего не скажешь, особенно для отставной анкорвуменши. Что ж, теперь, когда она отставлена (нет, прошу извинить, когда она сама себя отставила!), она сможет без каких-либо помех, как некогда ее мать, намечтать себе сколько угодно прекрасных, снотворных проектов, не заморачиваясь тем, как все это реализовать. Будет создавать себе свою приватную виртуальную реальность, к которой ничьи грязные руки не получат доступа. Правда, и ничьи чистые тоже. Замечательная перспектива, хоть сразу вешайся. И впрямь все равно, что подсесть на иглу.
Но что-то в услышанном все же Дарину цепляет — что-то непроглоченное, как рыбья косточка, застрявшая между зубов, и она упорно лезет туда языком — вытолкать, зализать:
— Дэйдриминг — по-нашему можно перевести как сон наяву. Или сон с открытыми глазами. Сон в сознательном состоянии.
— Ну да, в сознательном, я же тебе говорю, — подтверждает Ольга Федоровна, словно удивляясь, что дочь ей не верит и нуждается в каком-то там переводе для подтверждения, тогда как она, мать, ей уже все что надо, изложила. — Это не то что какие-то там галлюцинации, упаси боже! — (О, и это Дарина также узнает, это их кровный страх, фамильный: достаточно иметь в семье одного официального шиза с налепленной этикеткой, даром что фальшивой, чтоб уже до конца века дергаться, подозревая за каждым своим шагом угрожающе нависшую тень безумия, — хотя та «сутяжно-параноидальная психопатия», которую налепили на отца, никаких «галлюцинаций» и не предусматривала, для диагноза вполне хватало «навязчивых идей», а «навязчивыми» считались те идеи, от которых ты не отказываешься, когда от тебя этого требуют, да еще и с помощью столь убедительных аргументов, как удар по голове в ночном подъезде…) — Просто сама себе придумываю такую как бы хорошую-хорошую сказку, как тебе перед сном рассказывала маленькой. И так уже к этому привыкла, что даже днем на работе иногда ловила себя на чувстве, будто меня дома вечером что-то хорошее ждет — так, как при Толе было…
Ах, вон оно, значится, как было при Толе. Дарина и сама отлично знает эту радость дня, насквозь подсвеченного в каждой мелочи ожиданием любовной ночи, — только почему-то это материнское наивное признание (из которого сразу движется, как из раскрытых дверей, толпа других далекоидущих догадок про ее сексуальную жизнь, и с дядей Володей тоже, мать сама явно не понимает, как много этим про себя сказала, больше, чем за двадцать лет всех их дипломатических переговоров…) — вместо того чтобы растрогать, отзывается в Дарине глухой болью: то ли отзвуком ее давнего дочернего бунта, из которого она когда-то вышла, вооруженная непоколебимой юной уверенностью, что никогда, ни при каких обстоятельствах не даст себя подмять ни одному мужчине, — то ли какой-то совокупной обидой, за мать и на мать одновременно… Да, она всегда знала, что она, Дарина, — дитя любви, и, подрастая, в своих собственных отношениях с мужчинами время от времени обнаруживала всплывающие из глубин детской памяти прямые, вот как сейчас, свидетельства, что когда-то ее родители были очень счастливы вместе. Десятилетиями те детские впечатления хранились в ней, дожидаясь, пока их прояснит прожектор взрослого опыта: вот семья возвращается с прогулки, и папа на лестнице пропускает маму вперед, а сам с маленькой Дариной остается стоять внизу, задрав голову, а потом со смехом бросается догонять маму, перескакивая по две ступеньки за раз, и они где-то там, этажом выше, возятся и смеются, в это мгновение совершенно о ней забыв, — так теперь любит догонять ее на лестнице Адриан, но открытием она обязана еще Сергею, первым ей признавшемуся, что не может спокойно смотреть на нее сзади (она тогда, еще не зная мужчин, восприняла это сообщение с горячим интересом и сразу же вспомнила отцовское выражение лица, когда он стоял на лестничной площадке с задранной головой…), — вообще, она только примерно в классе втором осознала, что папа с мамой на самом деле встретились когда-то как чужие люди, которые могли бы и не встретиться, и тогда бы ее не было, — и принялась по-прокурорски донимать их расспросами, как именно они встретились. Можно считать, что это было первое в ее жизни интервью, и она осталась им недовольна, как и большинством своих интервью до сегодняшнего дня (до вчерашнего, до вчерашнего!): она-то выбивала из папы с мамой не что иное, как готовую «стори», из которой явственно бы следовало, что встретились они неслучайно, что иначе и быть не могло, и полюбили друг друга с первого взгляда и на веки вечные, — а папа с мамой, как двое сорванцов-старшеклассников, перехватили инициативу и повели игру
по какому-то своему, недоступному для восьмилетки сценарию: дурачились, подначивая и обкидывая друг друга, как снежками, совершенно, казалось ей, неуместными деталями, весело перебивали один другого, дразнились: а ты сказал — нет, это ты сказала, — фи, и не думала, очень было нужно! — ага, говори-говори, да ты с меня глаз не сводила! — и мама хихикала, как девчонка, которой на уроке передали записку от мальчика, на что, как возмущенно считала маленькая Даруся, не имела ни малейшего мамского права… Адька точно так же любит теперь вспоминать их первую встречу в юмористическом тоне, любит шутливо импровизировать, каждый раз на новый лад, на один и тот же сюжет — как он приперся к ней в студию, а она зашипела на него как кошка, но ножки — ого, ножки ее он оценил сразу и сразу решил, что такие ножки должны быть у него в руках! — и она точно так же в ответ хихикает и бросает в него снежками, — теперь, когда она знает, каким неисчерпаемым источником подогрева для каждой любви является обращение к своим истокам, к началу, и как всякая игра при этом укрепляет в тебе сознание победы над жизнью (потому что играться можно только тем, что твое, твое, принадлежит тебе, и никто у тебя этого не отберет!..), — теперь ей жаль, что тогда, в восемь лет, из нее оказался такой никудышный интервьюер. Что, требуя «стори», она не запомнила деталей — только общий размытый образ, как в стеклянном шаре, в котором, когда его поворачиваешь, сыплется снег: родители молоды, они смеются, и их полузанесенные снегом времени тогдашние лица — как источник света внутри стекла…— Ты почему молчишь? — спрашивает ее мать тридцать лет спустя.
Почему? Да потому, что ничего больше от той любви не осталось. Конечно, если не считать ее самой, Дарины Гощинской (кто это ее недавно называл по отчеству, да еще с каким-то таким многозначительным нажимом?..), Дарины Анатольевны Гощинской, отставной тележурналистки сорока неполных лет, в одиннадцатом часу утра валяющейся в кровати как колода, с мокрыми от слез щеками, по той причине, что идти ей некуда, — не такое уж и великое, если вдуматься, приобретение для человечества. Глупо считать, что дети могут что-то там оправдать, служить для чего-то венцом или целью. У любви нет никакой цели вне себя самой — у нее, у каждой, своя собственная жизнь и собственная биография, это отдельное существо. Жила-была когда-то на свете одна любовь, «Оля и Толя» — «Отолля»), как они подписывались на открытках к друзьям, — была, а потом перестала быть. Вот так взяла и перестала, по техническим причинам, — в связи с убытием одного из подписантов. И все? Так просто? Достаточно выбыть из жизни, как исчезнуть с экрана, чтоб за тобой ушла в небытие и любовь — та, что годами держала тебя на плаву?..
Она молчит потому, что не знает, как спросить у матери, что та сделала со своей любовью. Заархивировала где-то в себе, завязав тесемки мертвым узлом? Или, может, перевела ей рельсы, как в семидесятые годы прошлого столетия делали киевские трамвайщики — вручную, железным крюком, — и той же самой недопрожитой, перебитой на полдороге любовью взялась долюбливать дядю Володю? Может ли так быть, что это одна и та же любовь, которая для нее все еще длится? продолжается? Потому что вся неистовая энергия души, называемая любовью, — та, что с силой прямого удара внезапно наваливается на тебя, когда вытираешь пыль с письменного стола, где он когда-то раскладывал свои чертежи, или когда натыкаешься в шкафу на старый шарф с его сохранившимся запахом, или где угодно, без всякой видимой причины, — наваливается, сбивает с ног девятибалльной волной, и все, что ты можешь, это рухнуть на месте и завыть без слез, как собака: где он, почему его нет? — не может же вся эта энергия просто так исчезнуть, куда-то же она должна деться?.. В юности Дарина, конечно, об этом не думала, тогда она стремилась к одному — как можно скорее сбежать из своей увечной семьи, в итоге, как в насмешку, вылупившей дядю Володю с его тупыми медицинскими шутками — словно издевательским пуканием в синие спортивные штаны, — сбежать и начать свою собственную жизнь. И никакой при этом «гамлетовской неспособности к решительным действиям», некогда так волновавшей ее покойного отца, — в отличие от Гамлета, действовала она, для своих восемнадцати, вполне решительно (в первое же мгновение, как только увидела Сергея, сказала себе: этот! — и когда уже на следующий вечер он, распаленный ее поспешной, готовной подставленностью: вот я, бери меня! — вогнал в нее, наскоро брошенную на песок, неожиданно твердый и горячий член, а она, не сдержавшись, хотя и закрыла глаза, как в зубном кабинете, чтоб не видеть инструментов, вскрикнула от боли, то на бедного Сергея чуть было столбняк не напал, когда он понял, что это у нее впервые, так недолго было и сексуально травмировать парня, хорошо еще, что обошлось, — Сергей растрогался, гладил ее по голове и приговаривал «маленькая моя», и вот тогда она и заплакала у него на груди, уткнувшись в его серую, как сейчас помнит, футболку, потому что после отца это была первая мужская рука, гладившая ее по голове…). Хотя Гамлету, уж если на то пошло, было куда легче проявить решительность — как-никак, его отец умер королем, и сын мог с полным правом тыкать матери под нос два портрета для сравнения: этот был вашем мужем, этот есть ваш муж, и как же вам, матушка, не ай-ай-ай! — а что было в активе у нее, Дарины? Вот разве что — воспоминания раннего, еще утепленного любовью детства, дразнящие, как сон, который утром не можешь вспомнить и мучаешься чувством невосполнимой утраты, — а потом, сразу же следующим кадром, — уже вид желтых мослаков и оттопыренных, торчащих из-под халата пяток, вечный неотмываемый запах мочи в доме, куда не пригласишь никого из товарищей (первые месяцы после психушки отец даже говорил через силу, потом речь кое-как восстановилась, но до самого конца сохранялась неприятная натуга при разговоре, как у человека, который движется над пропастью и боится сорваться), — ничего королевского, ничего героического, как на смех, — только долгий, глухой стыд закомплексованного подростка. А ее Гертруда потом тщетно втолковывала дочке, на какую жертву пошел дядя Володя, оставив отца умирать в больнице и не жалея для него обезболивающих, — таких больных обычно выписывали домой, чтобы не портили больничную статистику лишним exitus letalis [26] . Вполне братский со стороны отчима поступок, в отличие от Клавдиевого: все мужчины одной женщины — всегда в чем-то братья. (Ой нет, не все, не хочет она представлять ничего братского между Р. и Адькой, Адька этого не заслужил!)
26
Exitus letalis — смертельный исход (лат.).
— Мам, а если бы я тебя спросила — что в дяде Володе общего с папой?..
— А он добрый, — сразу же отзывается Ольга Федоровна, с такой готовностью, словно двадцать лет ждала этого вопроса. — Я всегда тебе говорила — смотри, чтобы мужчина был добрый, это самое главное. Сережа был добрый. И Адриан тоже. — Впервые за все утро Дарина не может удержаться от улыбки: легкость, с которой мама объединяет в один круг своих и ее мужей — тех, которых знает, — на минутку заставляет ее забыть про то, в какое бездонное болото ее вчера попробовал окунуть шеф: образы добрых мужчин ее жизни кружат перед ней, как в гуцульском аркане, — все они братья, всех их нужно обязательно познакомить между собой, чтобы все они подружились, лица мелькают, разгоняясь по кругу все быстрее и быстрее, сливаясь в одно существо, в сплошное мерцание сияющего нежностью взгляда, — это длится одно мгновение, потом видение распадается, но, странное дело, она чувствует, будто ей стало немного легче. Каким-то образом матери удалось ее переключить, ослабить страх одиночества. Нет, ее не нагнут, черта лысого. То, что предлагал ей шеф, страшнее любой одиночки. Намного.
…Когда-то на Полесье Дарине показали трясину — неестественного, кислотно-яркого цвета малосольной плесени гладь, застывшую на болоте. Издали она поражала полной неподвижностью: слепой, пронзительно-зеленоватый глаз смерти. Дарина помнит, как остро ей захотелось что-нибудь туда швырнуть — чтобы только расколдовать эту жуткую неподвижность, чтобы воочию увидать, как это : как выглядит такой конец, когда всасывает тьма и не за что зацепиться, — при одной мысли все внутри немеет от ужаса, но ведь и притягивает, манит заглянуть!.. Был во вчерашнем разговоре один момент, когда она испытала такое же липкое помрачение. Пока шеф давил на ее амбиции, в ней только гнев закипал — ведь ее амбиции лежали совсем в другой плоскости, они с шефом употребляли одно и то же слово, имея в виду совсем разные вещи, и для нее это было так, как если бы он упорно называл, скажем, стол — бокалом (тем, в который раз за разом подливал себе коньяк, она же свой — едва пригубила, у нее почему-то сразу разболелась голова) — и от нее ждал того же: соблазнял ее выходом на огромную — минимум тридцать процентов! — аудиторию, хвалился, что канал уже закупает пиплометры для замера рейтинга, пока что для городов с населением в полмиллиона и больше, а вскоре и со стотысячным, — а у нее на языке крутилось: и на фига все это, для караоке на площади?.. Он заживо хоронил все ее профессиональные амбиции и ни в зуб этого не понимал: он не слышал расширяющуюся в бесконечности студийную темноту по ту сторону камер, ему было плевать, что именно показывать, — профессионализм для него означал не «что», а только «как», и если в тему УПА сейчас лучше не лезть, так и нечего туда лезть, и вообще, развлекательная программа, это сейчас самая безопасная ниша — он так именно и сказал, употребил именно это слово, и ее перекосило, она даже засмеялось от всей накопившейся в ней злости: ах, снова эта ниша !.. Уже подергивая носом, как несуществующими тараканьими усами, он заверил, что от политики, от всей этой грязи ее оградят, это он ей обещает, твердо. Ну да, она же «лицо канала», а какого происхождения субстанция клокочет в кишечнике, ее никогда не заботило, так почему должно заботить теперь?.. Логично. А затем он сказал — по-домашнему, как бы даже слегка устало, как бы желая уже положить конец ее вызывающим репликам, кривым ухмылкам, закушенным губкам, главная цель которых, это же дураку ясно, — набить себе цену, обычное ритуальное сопротивление хорошенькой женщины перед тем, как сдаться и взять в рот затвердевший член, — сказал, сколько ей будут платить. Разумеется, в конверте, наличными. Она внутренне охнула и не знала, какое сделать лицо, чтоб он ничего не заметил: словно голой себя почувствовала, — таких зарплат на украинском телевидении до сих пор не бывало, потолок был — пять штук зеленых в месяц, если, конечно, не считать тех, кто получает свое «в конверте» напрямую от политического заказчика, — а их канал и к богатым-то раньше не относился, она получала две штуки, и ей хватало… Вот тут ей на мгновение и ударило в голову, завертелось: квартиру в центре можно будет купить, если Адину продать! — а еще лучше, о недостижимая мечта — домик за городом, в какой-нибудь «подкиевской Швейцарии», под Киевом везде Швейцария, куда ни поверни машину — холмы, луга, озера, пруды, не все еще раскуплено, цены, правда, зашкаливают, но им с Адрияном хватило бы и небольшого клочка земли, хоть бы и в тех же Рославичах, где собиралась жить с Вадимом Влада Матусевич… И сразу подумалось, с трезвой слепящей ясностью, что Владина смерть тоже связана с этим скрытым чавканием финансовых потоков — с тем невидимым гигантским кишечником, где перемешиваются в трубах кровь и нефть: нефтью занимался Вадим, а Вадимом занималась Влада, и кровь досталась ей. Как бишь она в том сне сказала — «очень много смертей»?..