Музыка войны
Шрифт:
Мария Демидовна переглянулась с мужем, на бледном лице которого заходили желваки страха. Одну мать невозможно было ничем пронять: лицо ее отупело от раздражения и было не только спокойно, но даже как будто беззаботно.
– Так что делать-то? С кем вы нас туда направите? – Громогласный голос ее от раздражения стал лишь зычнее. – Я же от вас ничего не прошу, просто довезите нас в часть.
Командир вновь переглянулся с командиром и покачал головой, казалось, насмехаясь над тупоумием женщины, а она, заметив его взгляд, проглотила оскорбление – так ей все равно было на столь ничтожные препятствия на пути к единственному возлюбленному сыну своему.
– Завтра мы отправляем в часть
Но разговор с водителем вышел коротким. На все просьбы Марии Демидовны он улыбался и подсмеивался, отшучиваясь.
– Что вы мне мозги-то крутите?! – Рассвирепела мать. – Ежели не повезете, так и скажите, до потрудитесь объяснить, почему?
– Почему? Женщина, я же вам сто раз сказал. Там – война! Не учения, не парады, это вам не шутки! Война, понимаете?
Владимир Макарович бледнел все больше и даже раз потянул жену несмело за рукав:
– Наверное, зря мы сюда приехали.
Мария Демидовна даже замахнулась на большого и высокого мужа маленьким кулачком от злости за несвоевременность его «добрых советов».
– Ишь ты! А еще брюки надел, мужик! Молчи, когда я разговариваю.
– Женщина, я вам в сто первый раз говорю, вас не повезу. Мужа вашего – еще ладно. Но вас – ни за что! Вы – женщина!
– Да я ведь не боюсь! Вы думаете, что боюсь? Глупости! Нисколечко! Ну, будьте другом, ведь там мой сын, единственный у меня… Но вы ведь знаете, какого это… сердце матери… Ну что мне, на колени перед вами встать?
– Нет, женщину не повезу, хоть стреляйте. Муж вас завтра чтоб в семь утра здесь как штык был.
– Ну хорошо! Завтра один поедешь! – Зло сверкнув глазами, приказала Мария Демидовна Владимиру Макаровичу.
Надо признаться, Лопатина и раньше была властной женщиной, короткой на расправу, однако она же умудрялась быть и гибкой, и мягкой, чтобы не отталкивать мужа, а чаще вертеть им так, как ей нужно было. Все это, однако, забылось, словно сорвалось, как чахлая листва срывается с дерева при крутом порыве свирепого ветра здесь, в месте ужасающей опасности, нависающей над каждым – зримым, почти осязаемым куполом, где не только сыну, но и им самим из-за каждого угла угрожала смерть.
Октябрь восемнадцатого года в Москве был слякотным и дождливым, и ненастные облака, сковывавшие небосвод, толстыми непроницаемым клубами волочились и волочились, то заслоняя одно другое, то отступая назад, позволяя новым и новым сизым комкам холодного пара заполонять собою свет. Казалось, им не было ни конца, ни края.
Бесконечные зеркала луж светились многоликими огнями домов, оживленных ресторанов, кофейных заведений, магазинов на любой вкус и цвет, лабораторий, медицинских и косметических центров, тренажерных залов, клубов изучения английского языка, наконец, уличных фонарей, утыкавших на каждом шагу парки и даже малолюдные скверы. Это был город, в котором нельзя было остаться в совершенном мраке и, следовательно, очутиться в сопряженной с ним опасности даже глубокой ночью.
Странное дело, даже теперь, когда рабочий день дворников давно подошел к концу, а время ночных гуляний, наоборот, подходило к середине, прогуливаясь по широким улицам и переулкам столицы за Садовым кольцом, я находил мостовые и дороги необыкновенно чистыми и ухоженными. Нигде не валялся мусор, не были отбиты бордюры, не бегали ни крысы, ни уподобившиеся им белки – как это было в Европе. Не видно было и вездесущих наркоманов, бомжей и прочих маргиналов, как не видно было и обыкновенных людей, стиснутых жестким капиталистическим укладом до такой степени, что им приходилось ютиться в палатках в центре города, по утрам мыться и
подмываться в забегаловках, а затем идти на работу.Было в этом что-то дикое, странным мне казалось то, что я раньше не замечал, как высокомерен был мой родной город, как чужды ему были боль и страдания людей во всем мире. Русские казались до того порядочными и строгими к себе и другим, что не позволяли ни себе, ни другим опускаться. Что они делали с теми, кто оступился, кто не выдержал капиталистического темпа? Неужто заклевывали сразу и забивали? Почему не позволяли слабым жить и существовать на улицах, мозолить более удачливым глаза? Почему? Почему?
Читатель, верно, решит, что я сошел с ума, раз додумался до подобного вопиюще лукавого замудрствования! Пусть не пугается: я лишь описал нелепую мысль, которая взбрела мне на ум, мысль, повторенную за одним моим знакомым из Берлина; я совершенно не верил в нее и проговорил ее сейчас с насмешкой. Да, в столичной жизни родной страны были несомненные преимущества, которых мне так не хватало в Европе, и оттого втройне горше было то, что она, как мне казалось, была захвачена всецело людьми недостойными.
Настроение мое стало «Солнечным дождем» Андрея Шарова, современного композитора: счастье так затейливо перемежалось с неведомой и неподвластной разуму тоской, тоской, не имевшей никакого объяснения.
Отпуск, проведенный в Турции, стал одним из самых горячих за последние годы: между мною и Яной вспыхнула страсть, мы не расставались ни на день, ни на час, ни на минуту, будто кто-то навсегда приклеил нас друг к другу. Она уже не казалась мне ни полной, ни несовершенной, даже неуклюжая родинка на лице внушала мне чувство обожания и исключительности моей возлюбленной. Мы условились, что она приедет ко мне в сентябре, а я к ней – в октябре. Пусть это были короткие поездки на два-три дня, но все же сколько жгучей страсти, сколько упоения было заключено в них!
Пусть Яна была далеко не безупречной, но, быть может, еще менее безупречным был сам я. Она при случае не упускала возможности хамить и даже порой оскорблять ни в чем не повинных людей: продавцов, уборщиков, дворников, официантов – таким же несусветным хамом был и я. Что же поделать? Избалованный маменькой сын, москвич, слишком молодой, чтобы вполне осознать, как недолговечна молодость, и как скоро и ее не останется для оправдания моих грехов и пороков! Зато с Яной я мог быть собой, мог не скрывать своей сущности, пусть с гнильцой, пусть с огрехами, я расслаблялся и жил так, как и должен был, учитывая мои природные наклонности. Не нужно было притворяться, что я ничем не отличался от милых, строгих, умных девушек, к которым в прежние годы меня так тянуло, не говоря уже… Чего таить? Не говоря о высшем воплощении совершенной человеческой души на земле, о той, чье имя не хотелось произносить – о Кате!..
Смешно было вспомнить, как я выдавливал из себя кого-то, кто был бы хотя отдаленно похож на Катино представление о прекрасном возлюбленном, о верном спутнике жизни. Нет, между нами всегда пролегала непреодолимая пропасть, и всякие мечты и воздыхания по Катерине таили в себе самообман и величайшую наивность.
Зато с Яной я мог честно говорить о том, что меня заботило: о политике, экономике, сущности власти, о моей ненависти к режиму, о моем презрении к родственникам и знакомым, выбравшим путь слепоты и глухоты. Она самым искренним образом разделяла все мои взгляды и мечтала перебраться в Европу, что, увы, было делом непростым. Гинеколог в поликлинике и частной клинике, она должна была бросить тот небольшой доход, что имела в Москве, чтобы заново получить европейское образование, потратив на это много лет, а затем начать работать – с нуля, с низших должностей.