Мы проиграли
Шрифт:
Год назад я вывел также другую формулу: было бы прекрасно зрелость провести в Петербурге, а старость – в Севастополе. Я – огонь, но всю жизнь тянусь к воде.
Какие странные периоды у жизни – претендующие притереться началом как можно ближе к рождению, а концом – к смертной кончине, воткнуться ровно, как деталь Lego, не позволяя возникать лишнему воздуху, лишним зазорам. Какие странные периоды у жизни, и много ли их – этих странных периодов; на поверку выясняется, что жизнь – всего один период, один сезон, и не дано нам знать, осень ли это, лето, зима или весна, не дано, покуда…
Современность отрицает счастье, она делает его ровным счетом невозможным, предлагая взамен свободу выбора. В то же время, выбор, наряду с согласием
Быть бедным, быть нищим – унизительно, но не более того. Драма начинается с порога родительской квартиры, в которой мать иной раз выкрученная до предпоследней степени, вламывающая как лошадь за копейки, улыбается надтреснуто; блестят прохладной радостью ее глаза – сын пришел в гости. Мать монтирует не подобие жизни (как я), мать монтирует подобие счастья (так лучше). Как же, должно быть, страшно все это со стороны, глазами невидимого, бесстрастного наблюдателя: патологическое свойство человеческой натуры – не сдаваться во что бы то ни стало, по-спартански улыбаться, не обращая внимания на лисенка, выедающего кишки. И эта стыдливость за самих себя, взращенная гордостью, и то – непозволительно, и это – непозволительно, классическое «я не могу брать у тебя деньги». Пока не испытаешь сам – не поймешь: чужое надломленное бесстрашие холоднее льда, холоднее вечности.
Лучше уж сдаваться, лучше уж быть слабым, чем позволить кому-то видеть изнутри, с изнанки – свою силу, инстинктивную, и потому – нечеловеческую. Или видеть самому эту изнанку.
Вот – тот самый неуловимый момент, когда даже у меня опускаются руки.
Отвратительные, отталкивающие инстинкты – самосохранения, выживания. Но разве кто-то живет по-другому?
Как же все-таки живучи, в противовес своей хрупкости, люди. И как страшно – что в противовес своей хрупкости. Страшно.
А весь этот декаданс – лишь следствие того, что биологическое орет: «Жить!», а социальное: «А нахуя?» Но «Жить!» как основание, конечно, побеждает, и слава богу. Ну то есть и материи – тоже слава.
Отчего люди думают про меня, что я – людимый, общительный, открытый? Я умею быть и таким, и сяким, и эдаким – по долгу службы. Но на самом деле я угрюмый, скучный, склонный к одиночеству. Меня утомляют даже родственники и близкие, моя потребность в личном пространстве так велика, что я не вожу домой гостей. Мне неприятны гости, их бесцеремонность. Я терпеть не могу, когда разглядывают корешки моей скудной, в общем-то, состоящей из четырех-пяти сотен книг, библиотеки. Не люблю, когда начинают копаться в дисках с твердым намерением что-нибудь утащить посмотреть или послушать. Если я хочу – я даю сам, но вот это блядство – копание в моем тряпье – не уважаю. Я люблю быть внутри своего периметра, я очертил вокруг себя круг, внутри которого можно быть угрюмым и скучным. По крайней мере, с самим собой мне всегда весело, у меня есть увлекательная игра – мысли.
Иван Сергеевич, разреши, хоть и с опозданием, выразить тебе соболезнования в связи с кончиной твоего отца, моего двоюродного брата, Колпакова Сергея Ивановича, а также в связи с кончиной твоего деда, Ивана Петровича Колпакова
Юрий Алексеевич Колпаков
г. Москва
18 июня 2007 года
В сборнике «Наш мехмат» одна статья называется просто офигительно – «Ретроспектива как источник перспективы».
Лучшие, сильнейшие черты человеческой натуры и впрямь ковались грехопадением.
Грехопадение – вообще главный исторический вектор развития человечества, выкристаллизовавшийся окончательно в христианстве («не
согрешишь – не покаешься»). В конечном счете, общество устроено так, чтобы грехов было больше, чтобы больше было поводов пестовать в себе лучшие, сильнейшие черты. Например, высшим и наиболее потаенным грехом человека считается не убийство, а предательство, нет ничего более омерзительного и порицаемого. Лучше убить, чем предать, культурных и социальных реминисценций – предостаточно. С детства нас водят по одному и тому же кругу рассуждений, вплоть до головокружения: даже смертная кара предателю мала, как мала подростку распашонка. За предательство каяться приходится в миллион раз больше, чем за что-то еще, каяться, каяться, каяться, разбивая лоб о холодный пол.И все же почти каждого из нас предают, и все же почти каждый из нас предает. Часто до предательства остается один маленький шаг – такой же шаг отделяет человека, заглянувшего в пропасть и почувствовавшего ее магическую притягательность. Но мысль материальна, и, задумавшись единожды о предательстве, ты уже становишься сформировавшимся, дееспособным предателем. «Думать» – означает «желать», а это намного хуже, чем «действовать», поскольку действуем мы подчас в тисках обстоятельств.
Человек в равной степени авитален и витален, с одинаковой охотой тянется и к жизни, и к смерти, к созиданию и к разрушению. Разрушение часто оказывается разрушительнее, чем созидательное созидание. Человек – это загадка, отрицание отрицания, и без отрицания самого себя человека нет. Сначала мы отрицаем грех, потом падаем во грех, потом каемся и отрицаем падение. Летя на остро наточенных коньках по этой дорожке, мы отрицаем теперь и грехопадение: любовное предательство, например, окончательно девальвировалось. Давайте же честно друг другу признаемся.
Институт семьи, институт брака выдержал много бурь, выдержит и эту (человек в равной степени авитален и витален), он уже – хотя это чудовищно – приспособился к жизни в условиях клинической смерти, т. е. после сексуальной революции. Давайте же честно друг другу признаемся: каждый делает, что хочет, спит, с кем хочет, раздает направо и налево обещания вечной любви – и не сдерживает их. Любовного предательства больше нет, плодитесь и размножайтесь.
Однако ж – и неизбежно – не в чем и каяться. А значит, одной лучшей, сильнейшей чертой человеческой натуры стало меньше.
Человек способен отличать добро от зла, человечество – не способно.
Молодость прекрасна не веером возможностей, а самим ощущением того, что этот веер есть в руках. Жизнь видится мне файлом в процессе архивации, сужающейся вселенной, а память – расширяющейся вселенной. Наружное становится все теснее, внутреннее – все шире, кожа не выдерживает разницы в давлении, растрескивается сеткой морщин. Затемнение.
Очень жаль, что в году только один день летнего солнцестояния.
Съездил на три дня в Москву. В самолете слушал все песни, начинающиеся на «А» (беспощадная компиляция), размышлял о том, как неловко вспоминать утром то, о чем думал вечером; по крайней мере, мне неловко, мне мои вечерние мечты наутро кажутся такими же неуместными, как кроссовки для бега инвалидуколясочнику.
Встретился с двоюродными братьями отца. Один – полковник, с лицом красного ирландского сеттера: когда пьет водку, то кажется, что даже немного вихляет ушами; китель соответствующий, как у породистой собаки, весь в блестящих медалях.
Другой брат работает на экономическом факультете, на кафедре информатики, жену и дочь отправляет отдыхать в Турцию. Много смеется и часто повторяет, что «планочку надо брать повыше». Любит задавать вопросы, которыми представители точных и естественных наук всегда норовят по-шукшински срезать гуманитариев. Например: «Так на чем Аристотель писал свои труды? На глиняных табличках? Где же их хранить? Нестыковочка».
Брат деда, Алексей Петрович, похож на деда, только кудрявый. Он наливает себе квас одновременно в стакан и в рюмку, чтобы тоже чокаться во время тостов. Как и дед, высок и молчалив, и совершенно ясно, что в молодости был очень сильным.