Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мы встретились в Раю… Часть вторая

Козловский Евгений

Шрифт:

ГЕРЦЕН, ПЕРЕСЕКАЮЩИЙ ЛА-МАНШ

Дышать было нечем: таким было низким и пасмурным тяжелое небо, так близко лежала вода. А ветер играл со своею покорною паствою, привычно гонял по проливу барашков стада.
Барашков стада наводили на мысли об Агнце: где грань между жертвой во имя и просто рабом? А чайки хрипели, как будто бы маялись астмою, и бились о небо, как узники в крепости лбом о стены колотятся. Неба сырого, мертвящего проржавленный панцирь был слишком далек от Небес. Две пушкинских строчки в мозгу трепетали навязчиво, навязчиво так, словно шепчет их на ухо бес: Для берегов Отчизны дальной Ты покидала край чужой… Для дальной Отчизны… А может, веками — не верстами дорогу до Родины мерить обязаны мы? А может быть, Родина ближе на чопорном острове, чем в Санктъ-Петербурге, чем где-нибудь в Вятке, в Перми? Дышать было нечем! Отчизна пока — не чужбина ли? — чухонские топи; на яблоке — ангел с крестом. Кресты да Кресты… Видно, люди до времени сгинули на этом погосте, огромном, как море, пустом. А тут, под ногами,
грядущее зыбилось волнами,
оно поглотить обещало друзей и детей, оставить один на один со стихиями вольными, которым плевать на любую из вольных затей! Для берегов Отчизны дальной Ты покидала край чужой… Две пушкинских строчки. Да снова в бесовском кружении насвистывал ветер, с мечтой заключая пари: доплыть до Отчизны? А вдруг по дороге — крушение? Вот так и помрешь — гражданином кантона Ури?
Дышать было нечем. Казалось, что тащится волоком непрочный кораблик по волнам, застывшим в вопрос. Британия брезжила. В медный начищенный колокол отзванивал время стоящий на вахте матрос.

БАЛЛАДА О СМЕРТИ ДОЧЕРИ

Осеннего неба глухая вражда, погода сырая, но надо идти в мешанину дождя из теплого рая: звонил телефон, и мне кто-то сказал, что должен я тотчас идти на вокзал и ждать на скамейке, где кассовый зал, на пятой от края.
Подошвы совсем не держали воды, и зонтик был мокрый, кругом фонари оставляли следы, пятнилися охрой, а рядом шла женщина: словно зола обсыпала волос, — седою была. По мукам вот так Богородица шла — я вспомнил апокриф. Я долго сидел — не являлся никто, бежали минуты. Тяжелое, насквозь сырое пальто лишало уюта. Но радиоголос потом прохрипел тревожное что-то, и я не успел осмыслить, что именно: странный пробел, усиливший смуту. И снова седа голова, как зола: людей раздвигая, ко мне незнакомая женщина шла (не та, а другая). Дошла. Посмотрела. И я с этих пор на сердце ношу приговор, словно вор. Она на меня посмотрела в упор, в упор, не мигая. Я женщину эту не знал никогда — отрежьте хоть руку! — но что-то почувствовал вроде стыда: тоскливую скуку. Чего вам? Ответила женщина: дочь твоя умерла в позапрошлую ночь. Но кто вы? Не важно… Ты мог бы помочь… и сгинула, сука! До этой минуты я толком не знал, что есть она, дочка. Я деньги куда-то тишком посылал, слал деньги, и точка. И я не хотел, чтобы помнилось мне о девочке той и о первой жене, — ведь все это было из жизни вчерне: обрывки листочка. И надо ж как раз — этот чертов звонок, нелепая встреча! Я сделался сразу, как Бог, одинок, как Бога предтеча. Не знать бы, не знать бы, не знать никогда! Зачем телефон меня вызвал сюда? Зачем мне еще и чужая беда свалилась на плечи?! Ну что Богоматерь? — воскрес ее Сын, апокриф зачеркнут. Пять кленов на площади — нету осин — и ветви их мокнут. Визжат тормоза — механический стон… Не вырвать ли провод — убить телесной, чтоб фортелей новых не выкинул он? — и точка! И все тут.

СРЕЗКИ

Мы ходим, любим, спим, плюем в окно, то весело живем, то вдруг непросто, а между тем — снимается кино без дублей, без хлопушки, без захлеста.
Нам нравится, мы привыкаем — быть — и потому-то в сущности не диво, что с легкостью умеем позабыть про пристальные линзы объектива. А режиссер поправить не спешит, он дорожит органикой процесса и даже, может быть, для интереса нарочно нас собьет и закружит, и мы тогда спешим перемарать сценарий, мы кричим: нам неудобно! Он говорит: извольте, как угодно. Но — не доснять! И не переиграть! О, как мы рвемся, взяв чужую роль, с налету, так, не выучивши текста, забыв, что мы всего объекты теста, что, как ни разодеты, — рвань и голь. А после мы монтируем куски в монтажной своего воображенья и вырезаем, точно наважденья, минуты горя, боли и тоски, часы стыда, и трусости, и бед, недели неудач, года простоя: в корзину, мол; неважно, все пустое! Мы склеим ленту счастья и побед, и там где надо — скрипочку дадим, и там где следует — переозвучим. Кому предстать охота невезучим, больным, бездарным и немолодым? И, словно на премьеру в Дом кино, являемся, одетые парадно. А срезки там, в корзине, — ну да ладно! — гниют, а может, сгинули давно, пошли под пресс, сгорели… Как не так! Мы просто врем себе в премьерном блеске, мы забываем: негорючи срезки, мы забываем, что цена — пятак не им — картине нашей. Ради них нас Режиссер терпел довольно долго, а в нашем фильме слишком мало толка и больше все почерпнуто из книг. Он склеит наши срезки и потом не в пышном зале — в просмотровом боксе покажет их. Расскажет нам о том, как жили мы. Но будет слишком поздно.
* * *
Я себя оставлял на любительских плохоньких фото, проходя невзначай мимо всяческих памятных мест, как случайный попутчик, как необязательный кто-то попадал в объективы отцов благородных семейств. Оставался в тяжелых и пыльных фамильных альбомах, доставаемых к случаю: гости, соседи, родня, — и какие-то люди скользили по лицам знакомых, краем глаза порой задевая невольно меня. А потом из глубин подсознания, темных, капризных, неожиданно, как на шоссе запрещающий знак или черт из коробочки, — мой неприкаянный призрак будоражил их души, являясь ночами во снах.

ЗЕРКАЛО В ПРОСТЕНКЕ

Темнело. Из открытого окна была
видна соседняя стена,
столь близкая, что уместить могла всего лишь три окна — одну квартиру. Там свет горел, а я сидел сычом в неосвещенной комнате, о чем и думал, тупо глядя из угла вдогонку вечереющему миру.
Но что-то приключилось. Тормоза сознанье отпустили, и глаза увидели: у крайнего окна хорошенькая женщина стояла. Гримасничая странно, без конца меняя выражение лица, воссоздавала, кажется, она себя из неживого матерьяла. Так за моментом утекал момент… Но чей же, чей она корреспондент? — я голову ломал. Ведь быть должна какая-то разгадка этой сценке! Бессмысленно кокетство со стеной — необходим здесь кто-нибудь иной… — и понял вдруг: иной — сама она или, вернее, зеркало в простенке. Хоть я решил задачу, все равно глядел как зачарованный в окно: то — думал я — она лицо свое и городу, и миру подносила, то — почему-то представлялось мне — она позабывала об окне, и зеркало являло для нее сугубо притягательную силу. А что поэт? — подумал я. А он имеет над собой иной закон иль, обрамлен в оконный переплет в своей отдельной, замкнутой квартире, пророка роль привычно полюбя, рассматривает в зеркале себя и, забываясь, все-таки живет в случайно на него взглянувшем мире?..
133. ПЕЙЗАЖИ И НАСТРОЕНИЯ

АКВАРЕЛЬ

Кончался день, туманный и морозный, обозначая вечер огоньками пока неярких — оттого тревожных и вроде бы ненужных фонарей, и постепенно изменялся воздух, почти что так же, как вода в стакане, в которой моет кисть свою художник, рисуя голубую акварель.
* * *
Может быть, уставши, но скорей горечь поражения изведав, день разбился на осколки света, вставленные в стекла фонарей. Ночь торжествовала. Но жива В недрах ночи, мысль о власти утра, созревая медленно, подспудно, отравляла радость торжества.
* * *
Мой Бог, откуда же взялась такая лень, такая сонность, как будто в тело невесомость украдкой как-то пробралась. А воздух плотен, как воздух, и каждый звук весом, как сажа, как будто техникой коллажа овладевает сонный дух. В огромном мире вне меня рельефен, значим каждый атом, и даже время — циферблатом — наклеено на тело дня.
* * *
Между зимой и весной в небе повисла пауза. Между землею и мной грязная речка Яуза. Мутной воды испить (полно! отсюда ль? этой ли?) и обо всем забыть (Яузою ли, Летой ли…). Речка в глаза мои катится все и катится. Между рожденьем и смертью тянется пауза.

ПЕСЕНКА

Я купил за пятачок одиночества клочок: лестницы, тоннели, белые панели. Все придумано хитро. Называется: метро.
Хоть людей полным-полно, даже сверх предела, до тебя им все равно никакого дела. Только если ты нетрезв или же девица, может легкий интерес кем-то проявиться. Там летают воробьи, в переходах давка, там мечтают о любви и читают Данта.

Глава тринадцатая

ГРЕЗА О ГАЙДНЕ

Ну, — говорит, — скажи ж ты мне,

Кого ты видела во сне?

А. Пушкин
134. 21.23–21.29
…Там летают воробьи, в переходах давка, там мечтают о любви и читают Данта.

Вот. Сороковое, и Арсений уселся на свободный стул рядом с выходом.

Судить о поэте по одному сборнику — дело почти невозможное, начал Владимирский уверенно, безо всяких уже приглашений, и хотя в этих словах — разве в тоне! — вроде не прозвучало ничего для Арсения обидного, последний почувствовал некоторую скверность и понял, что оваций, вероятно, не будет, что чтение провалилось. Впрочем, останься какая надежда, следующая фраза критика пресекла бы ее в корне: если, конечно, поэт не Тютчев. И не Лермонтов! радостное понеслось с поэтического дивана-кровати. И не Эредиа, проявил Пэдик литературоведческую осведомленность, кажется, даже не осознав, чем отзовется в Арсении кокетливый сей выпад. Хотя мы столкнулись сегодня, профессионально повысив голос, строго пресек критик доморощенных конкурентов, несомненно с продукцией белого человека (Арсений скривился как от внезапной зубной боли: и на том, мол, спасибо!), следует задать вопрос: стихи ли это или просто рифмованная проза? Впрочем, на мой взгляд, вопроса сложнее в литературной критике не существует. Меня, например, до сих пор поражает удивительная слабость, фальшь многих опусов Цветаевой, Ахматовой, Пастернака. Иной раз читаешь Бродского, с завидным бесстрашием козырнул критик запрещенной фамилией, и думаешь: графоман. С другой же стороны, Бродский — единственный поэт, которого пока дало нам ваше поколение. Вы с какого года? С сорок пятого, буркнул Арсений. А Бродский, кажется, с сорок второго, многозначительно утвердил Владимирский и, подняв палец кверху, выдержал паузу, которую не решился нарушить никто. Вообще, продолжил, проблема поколения в поэзии — проблема удивительной важности, и, когда мне попадаются незнакомые стихи, меня в первую голову интересует, в каком году родился автор. А меня сами стихи! проворчал Арсений под нос, но критик сделал вид, что не расслышал. Сравним, например, популяцию поэтов, которые успели уйти на войну: Самойлов, Левитанский, Окуджава; популяцию тех, кто в войну были детьми: Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина, — и популяцию… Ну, уж Евтушенко-то положим! обиделся Пэдик, который всю жизнь внутренне конкурировал с вышеназванным литератором. А что Евтушенко? взвился Владимирский. Евтушенко, между прочим, самый читаемый поэт последнего двадцатилетия. И самый переводимый. Его, между прочим, в Америке…

Под шумок Арсений скользнул из комнаты: хорошо, что Юрка не пошел! Позору-то! Позору!

135. 21.30–21.32

В коридоре, как чертик из коробочки, выскочив из боковой двери, расхристанный, запыхавшийся, счастливый, с безумным, горящим взором — судя по всему этому, Кутяев поделился с ним своею добычею, — Яша горбатый остановил Арсения, схватил за пуговицу, жарко зашептал в ухо: ругают? Не слушай, не слушай их! Не обращай внимания! Ты сочиняешь потрясающие стихи. Я давно слежу за твоей поэзией, так что не обижайся, что не присутствовал сейчас на чтении. Но — умоляю, умоляю тебя: никогда не пиши прозу! Заклинаю! отшептал и снова скрылся, спеша в объятья одной из пэтэушниц или обеих сразу. Арсений, как ни паршиво было у него на душе, не сумел сдержать улыбку.

Поделиться с друзьями: