Дышать было нечем: таким было низким и пасмурнымтяжелое небо, так близко лежала вода.А ветер играл со своею покорною паствою,привычно гонял по проливу барашков стада.Барашков стада наводили на мысли об Агнце:где грань между жертвой во имя и просто рабом?А чайки хрипели, как будто бы маялись астмою,и бились о небо, как узники в крепости лбомо стены колотятся. Неба сырого, мертвящегопроржавленный панцирь был слишком далек от Небес.Две пушкинских строчки в мозгу трепетали навязчиво,навязчиво так, словно шепчет их на ухо бес:Для берегов Отчизны дальнойТы покидала край чужой…Для дальной Отчизны… А может, веками — не верстамидорогу до Родины мерить обязаны мы?А может быть, Родина ближе на чопорном острове,чем в Санктъ-Петербурге, чем где-нибудь в Вятке, в Перми?Дышать было нечем! Отчизна пока — не чужбина ли? —чухонские топи; на яблоке — ангел с крестом.Кресты да Кресты… Видно, люди до времени сгинулина этом погосте, огромном, как море, пустом.А тут, под ногами,
грядущее зыбилось волнами,оно поглотить обещало друзей и детей,оставить один на один со стихиями вольными,которым плевать на любую из вольных затей!Для берегов Отчизны дальнойТы покидала край чужой…Две пушкинских строчки. Да снова в бесовском кружениинасвистывал ветер, с мечтой заключая пари:доплыть до Отчизны? А вдруг по дороге — крушение?Вот так и помрешь — гражданином кантона Ури?Дышать было нечем. Казалось, что тащится волокомнепрочный кораблик по волнам, застывшим в вопрос.Британия брезжила. В медный начищенный колоколотзванивал время стоящий на вахте матрос.
БАЛЛАДА О СМЕРТИ ДОЧЕРИ
Осеннего неба глухая вражда,погода сырая,но надо идти в мешанину дождяиз теплого рая:звонил телефон, и мне кто-то сказал,что должен я тотчас идти на вокзали ждать на скамейке, где кассовый зал,на пятой от края.Подошвы совсем не держали воды,и зонтик был мокрый,кругом фонари оставляли следы,пятнилися охрой,а рядом шла женщина: словно золаобсыпала волос, — седою была.По мукам вот так Богородица шла —я вспомнил апокриф.Я долго сидел — не являлся никто,бежали минуты.Тяжелое, насквозь сырое пальтолишало уюта.Но радиоголос потом прохрипелтревожное что-то, и я не успелосмыслить, что именно: странный пробел,усиливший смуту.И снова седа голова, как зола:людей раздвигая,ко мне незнакомая женщина шла(не та, а другая).Дошла. Посмотрела. И я с этих порна сердце ношу приговор, словно вор.Она на меня посмотрела в упор,в упор, не мигая.Я женщину эту не знал никогда —отрежьте хоть руку! —но что-то почувствовал вроде стыда:тоскливую скуку.Чего вам? Ответила женщина: дочьтвоя умерла в позапрошлую ночь.Но кто вы? Не важно… Ты мог бы помочь…и сгинула, сука!До этой минуты я толком не знал,что есть она, дочка.Я деньги куда-то тишком посылал,слал деньги, и точка.И я не хотел, чтобы помнилось мнео девочке той и о первой жене, —ведь все это было из жизни вчерне:обрывки листочка.И надо ж как раз — этот чертов звонок,нелепая встреча!Я сделался сразу, как Бог, одинок,как Бога предтеча.Не знать бы, не знать бы, не знать никогда!Зачем телефон меня вызвал сюда?Зачем мне еще и чужая бедасвалилась на плечи?!Ну что Богоматерь? — воскрес ее Сын,апокриф зачеркнут.Пять кленов на площади — нету осин —и ветви их мокнут.Визжат тормоза — механический стон…Не вырвать ли провод — убить телесной,чтоб фортелей новых не выкинул он? —и точка! И все тут.
СРЕЗКИ
Мы ходим, любим, спим, плюем в окно,то весело живем, то вдруг непросто,а между тем — снимается кинобез дублей, без хлопушки, без захлеста.Нам нравится, мы привыкаем — быть —и потому-то в сущности не диво,что с легкостью умеем позабытьпро пристальные линзы объектива.А режиссер поправить не спешит,он дорожит органикой процессаи даже, может быть, для интересанарочно нас собьет и закружит,и мы тогда спешим перемаратьсценарий, мы кричим: нам неудобно!Он говорит: извольте, как угодно.Но — не доснять! И не переиграть!О, как мы рвемся, взяв чужую роль,с налету, так, не выучивши текста,забыв, что мы всего объекты теста,что, как ни разодеты, — рвань и голь.А после мы монтируем кускив монтажной своего воображеньяи вырезаем, точно наважденья,минуты горя, боли и тоски,часы стыда, и трусости, и бед,недели неудач, года простоя:в корзину, мол; неважно, все пустое!Мы склеим ленту счастья и побед,и там где надо — скрипочку дадим,и там где следует — переозвучим.Кому предстать охота невезучим,больным, бездарным и немолодым?И, словно на премьеру в Дом кино,являемся, одетые парадно.А срезки там, в корзине, — ну да ладно! —гниют, а может, сгинули давно,пошли под пресс, сгорели… Как не так!Мы просто врем себе в премьерном блеске,мы забываем: негорючи срезки,мы забываем, что цена — пятакне им — картине нашей. Ради нихнас Режиссер терпел довольно долго,а в нашем фильме слишком мало толкаи больше все почерпнуто из книг.Он склеит наши срезки и потомне в пышном зале — в просмотровом боксепокажет их. Расскажет нам о том,как жили мы. Но будет слишком поздно.
* * *
Я себя оставлял на любительских плохоньких фото,проходя невзначай мимо всяческих памятных мест,как случайный попутчик, как необязательный кто-топопадал в объективы отцов благородных семейств.Оставался в тяжелых и пыльных фамильных альбомах,доставаемых к случаю: гости, соседи, родня, —и какие-то люди скользили по лицам знакомых,краем глаза порой задевая невольно меня.А потом из глубин подсознания, темных, капризных,неожиданно, как на шоссе запрещающий знакили черт из коробочки, — мой неприкаянный призракбудоражил их души, являясь ночами во снах.
ЗЕРКАЛО В ПРОСТЕНКЕ
Темнело. Из открытого окнабыла
видна соседняя стена,столь близкая, что уместить моглавсего лишь три окна — одну квартиру.Там свет горел, а я сидел сычомв неосвещенной комнате, о чеми думал, тупо глядя из углавдогонку вечереющему миру.Но что-то приключилось. Тормозасознанье отпустили, и глазаувидели: у крайнего окнахорошенькая женщина стояла.Гримасничая странно, без концаменяя выражение лица,воссоздавала, кажется, онасебя из неживого матерьяла.Так за моментом утекал момент…Но чей же, чей она корреспондент? —я голову ломал. Ведь быть должнакакая-то разгадка этой сценке!Бессмысленно кокетство со стеной —необходим здесь кто-нибудь иной… —и понял вдруг: иной — сама онаили, вернее, зеркало в простенке.Хоть я решил задачу, все равноглядел как зачарованный в окно:то — думал я — она лицо своеи городу, и миру подносила,то — почему-то представлялось мне —она позабывала об окне,и зеркало являло для неесугубо притягательную силу.А что поэт? — подумал я. А онимеет над собой иной закониль, обрамлен в оконный переплетв своей отдельной, замкнутой квартире,пророка роль привычно полюбя,рассматривает в зеркале себяи, забываясь, все-таки живетв случайно на него взглянувшем мире?..
133. ПЕЙЗАЖИ И НАСТРОЕНИЯ
АКВАРЕЛЬ
Кончался день, туманный и морозный,обозначая вечер огонькамипока неярких — оттого тревожныхи вроде бы ненужных фонарей,и постепенно изменялся воздух,почти что так же, как вода в стакане,в которой моет кисть свою художник,рисуя голубую акварель.
* * *
Может быть, уставши, но скорейгоречь поражения изведав,день разбился на осколки света,вставленные в стекла фонарей.Ночь торжествовала. Но живаВ недрах ночи, мысль о власти утра,созревая медленно, подспудно,отравляла радость торжества.
* * *
Мой Бог, откуда же взяласьтакая лень, такая сонность,как будто в тело невесомостьукрадкой как-то пробралась.А воздух плотен, как воздух,и каждый звук весом, как сажа,как будто техникой коллажаовладевает сонный дух.В огромном мире вне менярельефен, значим каждый атом,и даже время — циферблатом —наклеено на тело дня.
* * *
Между зимой и веснойв небе повисла пауза.Между землею и мнойгрязная речка Яуза.Мутной воды испить(полно! отсюда ль? этой ли?)и обо всем забыть(Яузою ли, Летой ли…).Речка в глаза моикатится все и катится.Между рожденьем исмертью тянется пауза.
ПЕСЕНКА
Я купил за пятачокодиночества клочок:лестницы, тоннели,белые панели.Все придумано хитро.Называется: метро.Хоть людей полным-полно,даже сверх предела,до тебя им все равноникакого дела.Только если ты нетрезвили же девица,может легкий интерескем-то проявиться.Там летают воробьи,в переходах давка,там мечтают о любвии читают Данта.
Глава тринадцатая
ГРЕЗА О ГАЙДНЕ
Ну, — говорит, — скажи ж ты мне,
Кого ты видела во сне?
А. Пушкин
134. 21.23–21.29
…Там летают воробьи,в переходах давка,там мечтают о любвии читают Данта.
Вот. Сороковое, и Арсений уселся на свободный стул рядом с выходом.
Судить о поэте по одному сборнику — дело почти невозможное, начал Владимирский уверенно, безо всяких уже приглашений, и хотя в этих словах — разве в тоне! — вроде не прозвучало ничего для Арсения обидного, последний почувствовал некоторую скверность и понял, что оваций, вероятно, не будет, что чтение провалилось. Впрочем, останься какая надежда, следующая фраза критика пресекла бы ее в корне: если, конечно, поэт не Тютчев. И не Лермонтов! радостное понеслось с поэтического дивана-кровати. И не Эредиа, проявил Пэдик литературоведческую осведомленность, кажется, даже не осознав, чем отзовется в Арсении кокетливый сей выпад. Хотя мы столкнулись сегодня, профессионально повысив голос, строго пресек критик доморощенных конкурентов, несомненно с продукцией белого человека (Арсений скривился как от внезапной зубной боли: и на том, мол, спасибо!), следует задать вопрос: стихи ли это или просто рифмованная проза? Впрочем, на мой взгляд, вопроса сложнее в литературной критике не существует. Меня, например, до сих пор поражает удивительная слабость, фальшь многих опусов Цветаевой, Ахматовой, Пастернака. Иной раз читаешь Бродского, с завидным бесстрашием козырнул критик запрещенной фамилией, и думаешь: графоман. С другой же стороны, Бродский — единственный поэт, которого пока дало нам ваше поколение. Вы с какого года? С сорок пятого, буркнул Арсений. А Бродский, кажется, с сорок второго, многозначительно утвердил Владимирский и, подняв палец кверху, выдержал паузу, которую не решился нарушить никто. Вообще, продолжил, проблема поколения в поэзии — проблема удивительной важности, и, когда мне попадаются незнакомые стихи, меня в первую голову интересует, в каком году родился автор. А меня сами стихи! проворчал Арсений под нос, но критик сделал вид, что не расслышал. Сравним, например, популяцию поэтов, которые успели уйти на войну: Самойлов, Левитанский, Окуджава; популяцию тех, кто в войну были детьми: Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина, — и популяцию… Ну, уж Евтушенко-то положим! обиделся Пэдик, который всю жизнь внутренне конкурировал с вышеназванным литератором. А что Евтушенко? взвился Владимирский. Евтушенко, между прочим, самый читаемый поэт последнего двадцатилетия. И самый переводимый. Его, между прочим, в Америке…
Под шумок Арсений скользнул из комнаты: хорошо, что Юрка не пошел! Позору-то! Позору!
135. 21.30–21.32
В коридоре, как чертик из коробочки, выскочив из боковой двери, расхристанный, запыхавшийся, счастливый, с безумным, горящим взором — судя по всему этому, Кутяев поделился с ним своею добычею, — Яша горбатый остановил Арсения, схватил за пуговицу, жарко зашептал в ухо: ругают? Не слушай, не слушай их! Не обращай внимания! Ты сочиняешь потрясающие стихи. Я давно слежу за твоей поэзией, так что не обижайся, что не присутствовал сейчас на чтении. Но — умоляю, умоляю тебя: никогда не пиши прозу! Заклинаю! отшептал и снова скрылся, спеша в объятья одной из пэтэушниц или обеих сразу. Арсений, как ни паршиво было у него на душе, не сумел сдержать улыбку.