Чтение онлайн

ЖАНРЫ

На берегу незамерзающего Понта
Шрифт:

Самое мерзкое в том, что Мирош знал: все правда. Каждое слово, вырывавшееся из материного горла — ее правда. Она действительно так считала. И это из нее, из матери выдиралось наружу потоком ненависти — необъяснимым потоком — отвращение к нему. Собственному сыну.

Когда он был ребенком, четырехлеткой, она запирала его в комнате на весь день, только чтобы он не попадался ей на глаза. Однажды он там прыгал по кровати, пока не долбанулся виском об острый угол спинки. Кровью все залил, Вера Генриховна чуть с ума не сошла. Вера Генриховна, но не Мила. А у него до сих пор шрам остался… Это всплыло в памяти озарением, под один из пьяных воплей. Думал, что забыл. Что может помнить человек о себе спустя столько лет?

Тогда

спасением казалась папина любовь. Сейчас папа уже не спешил на помощь. Даже домой папа не спешил. Он давно уже жил отдельно, и надо признать — ему глубоко начхать на гибнущую жену. И на того четырехлетнего мальчика, от которого тоже сейчас ничего не осталось.

Иван плохо помнил, как скидывал вещи в чемодан — самое нужное, хоть на первое время. Точно знал, что забрал документы и гитару. А когда спускался вниз, дом уже затих. Идти ему было некуда. Но быть он мог только в одном месте. Быть и ощущать самого себя все еще целым, а не разбитым на осколки.

Здесь. Здесь, где его целует его собственная Зорина. Он отстранился от нее. Обхватил ладонями лицо, касаясь волос, кожи, ощущая мягкость ее тела и теплоту внутри ее глаз. И с иступленной жаждой обладания — ею, такой, какая сейчас — повалил ее на кровать. Именно теперь, вся, безраздельно — его. Не думать ни о чем. Все забыть. Кроме самых льдистых глаз на земле, теплеющих лишь тогда, когда смотрят на него. Она растопила осколки в сердце Кая. Она и сама таяла.

Он целовал ее шею, стягивал через голову ее футболку и целовал теперь ключицы. Избавлялся от своей одежды — и снова целовал вершинки сосков. Спускался поцелуями ниже, к животу, и натыкался на резинку брюк. А когда на ней ничего уже не осталось, а он сам замер, прижимаясь пылающим лицом к ее бедру, жажда обладания сменялась совсем другой необходимостью. Жизненной. Окончательной, не подлежащей раздумьям. Не обладать — быть частью ее. Он ведь когда-то задавался вопросом, кто они друг для друга? Ответ был на поверхности. Здесь, у его дыхания, растворявшегося на ее коже. И здесь, где влажные дорожки оставлял его язык. И здесь, где его рот, горячий и мокрый, касался ее — горячей и мокрой. Чуть солоноватой. Пульсирующей под языком от волнами набегающего экстаза. Ее экстаза, который предопределил его собственное высшее наслаждение — быть частью ее.

Он подхватил Полины ладони, которыми она царапала простынь. И заставил коснуться его волос, прижимать его голову к себе, туда, теснее. В спасительном полузабытьи, в котором они сейчас были оба.

Короткими вспышками полыхало желание большего. Ей было мало. Хотелось его всего — для себя, для него. Рвано дышать от тяжести его тела, выдыхать стоны, чувствуя его в себе, до боли в мышцах сжимать ноги, скрещенные у него на спине. Биться в его руках, не отпускать, покрывать его лицо и плечи жадными поцелуями и плавиться от их любви.

Уже потом, позже, в тишине, прерываемой их дыханием, звучавшим сильнее и лучше, чем любая из его песен, он нависал над ней, перехватив рукой за талию и притискивая к своему боку. Их ноги переплелись. Особое удовольствие было в том, чтобы бедром, касавшимся мягкой, влажной, сокровенной ее плоти, ощущать исходивший от нее жар, в котором томились оба. И обводить пальцем контур губ, носа, бровей. Если из забрезживших сумерек восхода был выход — то здесь, в ее полуулыбке. В ее зажмуренных глазах. Просто идти следом, туда, куда ведет. И как бы ни был долог путь — надеяться, что он никогда не закончится.

Потом Мирош и сам зажмурился, уткнулся носом в ее светлые волосы, ярким контрастом — его тьмы против ее света. И тихо пробормотал, щекоча губами ухо и с этим движением ощущая ее всю, теплую, мягкую, уставшую:

— Прости. Испортил тебе вечер… я не хотел, честно…

— Не надо, не думай, — она скользнула ладонью по его коже, все еще горячей, чуть влажной. — Есть ты и я, остальное неважно.

Всё неважно.

— Я знаю, просто… ты не должна была видеть. Такого — не должна.

— Глупости, — прошептала она.

— Самая большая глупость здесь — то, что ты впустила меня. Я безмозглый, до добра тебя не доведу, — теперь он, кажется, улыбался, все так же, в ее волосы.

— Ты хочешь, чтобы я тебя выгнала? — она тоже улыбнулась.

— Уже не получится. Я уже проник сюда, — Мирош коснулся ее лба. — И меня там много. Очень много.

— Да я и не собиралась. А сам уйдешь — буду бегать за тобой собачонкой и смотреть влюбленными глазами.

Он поднял голову и по-настоящему растерянно взглянул на нее. Переваривать ее слова долго не стал. Просто раскинул по подушке светлые пряди, взял в ладони ее лицо. И медленно сказал:

— Зо-ри-на… мне тебя Рождество подарило, да?

— А мне тебя — дурацкий поезд, — рассмеялась Полина и распахнула, наконец, глаза. Поймала его даже в темноте блестящий взгляд и едва не замурлыкала, как довольная кошка. — А ведь я случайно на него попала.

— Совсем?

— Совсем.

— В первый класс Интерсити попадают случайно?

— Неважно, — выдохнула она и приблизила к нему свое лицо. — Поцелуй меня.

Все неважно. Все неважно и глупости. Когда его собственный подарок с рождественского рейса Оркестра продрогших сердец хочет целоваться. Полина права. Главное — они встретились. И Полина снова права: главное — они есть.

И только когда она заснула, в конце концов, на его плече, Мирош все в той же тишине дремлющего дома, осознавая всю прелесть наступающей субботы, куда-то к угасающим в окне звездам тихо шептал вспомнившееся и переплетенное с ее телом и дыханием — и вместе с тем едва-едва пришедшее в голову:

Мне до Луны — вечность,

А до тебя — сколько?

Вырулить — да по встречной,

Пусть в никуда дорога.

Мне до тебя секунды

И до тебя столетья.

Я отыщу в Подлунье

Память о нашем лете.

Будут светить зори —

На потолке млечном.

Мне до тебя — море.

А до Луны — вечность.

* * *

— Ни свет, ни заря! Ты вообще спишь? — Штофель сидел в своем кресле, потягивая крепкий кофе, сваренный домработницей. Вторая чашка стояла на журнальном столике напротив него. Еще чуть дальше расположился Самерин — серьезный и собранный. Он всегда был серьезным и собранным, сколько Стас его помнил, а это больше десяти лет.

— Служба не позволяет, — строго ответил Николай Ильич, блеснув затемненными линзами очков и лысиной.

Хорошая собака ест у хозяина с рук, а чужака порвет в клочья. Стас кивнул и, следуя этому принципу, проговорил:

— Завтракать или к делу?

— Кофе будет достаточно, Станислав Иосифович, — Самерин положил перед собой на невысокий стол тонкую папку, и поднял глаза на своего визави.

— Тогда угощайся, — Стас усмехнулся и чуть шевельнул бровью. — Что там у нас?

— Много разного. Из последнего — прикрыл дело одного из друзей сына. Олег Гапонов. Наркотики. Чуть не умер от передозировки. Дело могли инкриминировать по многим статьям. Но вмешались адвокаты Мирошниченко. Гапонов — клавишник в группе Мирошниченко-младшего, «Мета». Все случилось в Затоке, во время фестиваля, который там проходил. Организаторы так и остались в неведении, почему на концертах выступала Полина Дмитриевна, вместо заявленного Гапонова.

Поделиться с друзьями: