На благо лошадей. Очерки иппические
Шрифт:
Однажды зимой, когда в очередной раз приехал цирк и шел снег, вдруг прибегает из своего кабинета жена. Она работала в том же колледже, преподавала – что? То же, что и в МГУ – английскую грамматику. Нам повезло, нас, как волной, подхватило увлечение либеральных американцев дружбой народов и многонациональной культурой, в чем консерваторы зрят конец Америки. Про себя я думал, консерваторы правы, но вслух это говорить избегал. Свой цинизм я извинял объективностью процесса: не личная злая воля – к тому ведет объективный ход вещей. Как писал Эмерсон: «Обстоятельства сильнее нас, они – в седле». Тем более что завкафедрой, шотландец родом, рассуждал в нашу пользу, он провозгласил на общем собрании: «Почему бы нашим студентам не изучить русский вариант английского языка?» Итак, жена прибегает в некоторой панике и говорит, что у нее под окнами – на первом этаже – раздевается донага мужчина. Что это, согласно американским нравам, может означать? Жена у меня, если и понимает, помимо английского, то в кошках. А под окном у нее, прямо у вагона, невзирая на непогоду, менял костюм и готовился к выступлению воздушный гимнаст… И я, следя за снежинками, вспомнил Пятую Тверскую-Ямскую и Маркианыча, который всякую выходящую за пределы
Обстоятельства складывались сами собой в силу каких-то символических совпадений, их было невозможно истолковать, но игнорировать было тоже нельзя: словно судьба тебя за руку ведет и приговаривает «Не рыпайся!» Не один – два ипподрома под боком, не говоря уже о том, что в университете, помимо преподавательской нагрузки, мне поручили курировать студенческую конноспортивную команду, как бы подчеркивая, что мне от лошадей все равно никуда не деться. Как еще прикажете это понимать?
Знамения подавались со всех сторон, что из мира лошадей, что – из литературы. «У Горького есть очень значительный роман под названием «Мать»», – от кого я это услышал? От левака? Оппозиционера? Это так, между прочим, сказал высокообразованный, консервативных убеждений, американец, философ и математик, ректор университета; он-то поначалу в первую очередь и пригласил меня на работу рядом со скаковым ипподромом. «Не могу понять, как вас мог взять этот мракобес!» – так высказался знакомый мне редактор литературно-критического журнала. «Как же вы туда попали? – поразился другой хороший знакомый, – вы же не диссидент». Положение, в самом деле выглядело парадоксально, ведь все должно быть наоборот, «где у наших выпуклость, у этих выем», – как сказал Маяковский в своем «Открытии Америки»: кто у нас был либералом, тот здесь обычно становился консерватором, я же из консерваторов попал в объятия консерватора, как сказал бы мой прежний начальник. Причем этот почитатель Горького был не просто консерватор, это был крайний консерватор, ставленник такой правой организации, как Фонд Джона Олина, и таких признанно-реакционных политиков, как Чейни, а университет, куда его назначили, являлся, подобно большинству учебных заведений в США, насквозь либеральным. Приглашая «варягов», ректор хотел дать понять местным, что они как профессора ничего не стоят. Местные же изо всех сил, выступая единым фронтом, старались доказать ему, что и они не лыком шиты. Шла внутренняя война ради полного уничтожения противника, в которой я участия не принимал, однако пал ее жертвой: ректор потерпел поражение, его выжили, Фонд Олина тут же срезал дотацию, и место, на которое поверженный ректор меня пригласил, перестало существовать.
А когда в самом начале моей недолгой университетской карьеры мы с начитанным ректором беседовали о романе «Мать», я, глядя из окна его кабинета на дорогу, ведущую к ипподрому, вспоминал, какую особую роль в силу странного совпадения сыграл в моей жизни тот же роман, краеугольный камень в фундаменте социалистического реализма. Моим ранним литературным опытом был пастиш – подражание, и не кому-либо другому, а Горькому. С поправкой на время, в пятьдесят восемь лет, я должен был сотворить уже не только нечто социалистическое, но прямо ответить на вопрос «Что такое коммунизм?», создав обновленную «Мать». Такое поручение получил я от Федора Панферова, при этом уже неизлечимо больной, но все еще живой классик сказал: «Пишите правду». По молодости я пожелание литературного патриарха понял слишком прямолинейно и постарался, по мере сил, ему следовать, так что дело едва не кончилось катастрофой, но это для других воспоминаний.
После падения благорасположенного ко мне ректора, увидел я из окна своего нового кабинета трибуны другого ипподрома – пришлось из университета перейти в соседний колледж, через дорогу от того самого рысистого рейсвея, куда мне поручали звонить с Беговой и где выступал Кочетков. В колледже положение мое сделалось еще более парадоксальным, я вел уже не курсы теории, а – литературы, причем, американской, словом, в лес дрова возил, и знакомые не удивлялись, они просто отказывались этому верить как абсурду, но то был настолько свободомыслящий колледж, что если кому, в самом деле, рассказать, то глаза на лоб вылезут.
Наученный опытом нашего Института Мировой литературы (занимавшего, как вы, быть может, помните, помещение бывшего Департамента коннозаводства), я за три десятилетия усвоил: не суйся, куда не просят. Главное – за глаза не трепать языком, не перемывать в досужих разговорах чужих костей, что у нас, что за океаном, это универсальное правило хорошего тона. В том колледже, через дорогу от бегового ипподрома, войны не было, там, как у нас в ИМЛИ, был большой дружный коллектив, державшийся не единомыслием, а новозаветным пониманием, что судить никого нельзя, а не то сами судимы будете. Кого там только не было, и все уживались, правые и левые, ортодоксы и оппозиционеры, короче, люди не только разных, но совершенно несовместимых убеждений и вкусов. Сам завкафедрой говорил: «Если пройтись по аудиториям, то может показаться, будто не одни и те же, хотя и по-разному, дисциплины преподносятся, а предметы, не имеющие между собой ничего общего». Так что, если бы захотел, я мог сворачивать когда угодно на лошадей. В конце концов, на десятом году, осмелев (подставьте, если желаете, другое слово по собственному выбору), я попросил разрешения вести спецкурс «Иппической литературы». К моему предложению завкафедрой, умело находивший способ всех ублаговолить и примирить, отнесся с пониманием. Но у меня, увы, начались боли в груди – появились признаки грудной жабы… Врач, после всяческих просвечиваний, меня вроде бы обнадежил: «У вас есть целый ряд возможностей». Сказал он это таким жизнерадостным тоном, в духе плюрализма и в соответствии с принципом свободы выбора, будто все пустяки, а он будто бы имеет в виду что-нибудь не серьезнее проблемы, ехать ли мне от него на автобусе или же вызвать такси. Врач между тем продолжал: «Вы, если хотите, можете умереть». Со своей стороны я поинтересовался, как скоро смогу я воспользоваться этой возможностью. «Когда угодно, в любую минуту», – тем же бодрым тоном отвечал эскулап, вооруженный новейшей диагностической техникой. «А-а ка-какие у меня еще имеются возможности?» – «Операция». После непродолжительных
колебаний, я выбрал второе, а в исполненной оптимизма речи врача расслышал грозный глас судьбы: «Пора на пенсию!». Чего еще тебе надо? Пусть «Иппический» курс не состоится, но в общей сложности в двух учебных заведениях за пятнадцать лет я прочел двадцать различных курсов, вел не меньше пятидесяти студенческих групп, не говоря уже о том, что увидать розыгрыш крупнейших призов Кубок Бельмонта и Кубок коннозаводчиков.Вернусь к Вере Константиновне: мы с ней напоследок разговорились не о лошадях собственно, а о «лошадиной» литературе. Вкусы Великой Княгини остановились где-то в конце девятнадцатого столетия, на «Красавце-Вороном». Признавая свою отсталость, моя собеседница выразила желание пополнить свои иппические знания и по возможности модернизироваться, и я обратился к своему прежнему оппоненту, собирателю американского фольклора, чтобы он послал Ее Высочеству записанную и в первозданном виде изданную им исповедь современного конского барышника.
Как известно, ветераны войн, даже если они сражались друг против друга, в рядах враждующих армий, с окончанием боевых действий нередко оказываются как бы союзниками, по одну сторону баррикад, поэтому моя просьба была выполнена, но как, при великосветской деликатности, восприняла высокородная читательница неподдельно достоверное повествование, сохранившее все звуки и ароматы конюшни, осталось неведомым. Вместо этого мне пришло приглашение от Славянского отделения Нью-Йоркской Публичной библиотеки присутствовать на заседании, где будет дан обзор материалов, поступивших в фонды библиотеки после недавней кончины Веры Константиновны Романовой. Докладывал еще один друг-недруг, библиограф, завотделом, говорил о рукописях К. Р., о старинных иконах с золотыми окладами, об уникальном, в инкрустированном переплете, издании Библии, о фамильных фотоальбомах, однако о чем-либо, что касалось конских торгов, насколько я мог уловить – ни слова.
Вслушиваясь в зачитываемую опись, я мысленно составлял реестр встреч, столь же необычных, как визит к Великой Княгине Вере, о которых надо было бы при случае рассказать. Из тех, что касались конного мира, первой всплыла в памяти монументальная фигура Михаила Громова. Он в глазах всего света олицетворял связь летчиков и лошадей, а для меня явился еще и патроном – по просьбе деда-воздухоплавателя рекомендовал меня в «Пищевик». Иначе – не принимали. Требовалась связь с пищевой промышленностью, а у нас, хоть расшибись, не нашлось ни одного родственника или знакомого, который хоть как-то был бы связан с этой отраслью народного хозяйства. Михаил Михайлович, я думаю, решил вопрос по телефону, во всяком случае, встретился я с ним позднее, когда это был уже не «Пищевик», а «Труд», и так это было удивительно видеть в полутьме конюшни, в кавалерийской длинной шинели, известного по книжкам высокого, стройного человека, легендарного летчика, чье имя, наряду со чкаловским, олицетворяло подвиги – полеты над полюсом. Даже на фронте он не расставался с лошадью.
На смену, словно устремленной ввысь громовской фигуре пред очами души моей явился, напротив, некто невысокий, даже коротышка. Знать бы мне, до чего же большая в руках у этого небольшого человечка имелась власть! И какая власть! Что означала для множества людей! Имя этого человека я знал, но понятия не имел, как он выглядит, и немногие узнали бы его в лицо. Хотя фигура тоже была легендарная, но – на другом полюсе популярности.
Дело было на верховом отделении Первого Московского завода. Человек этот зашел в денник, где стояла подседланная для его дочери лошадь. Видно, он зашел проверить, хорошо ли подседлали. А «Мишаня», Михаил Андреевич Бородулин, опытнейший конюх, уже занятый другой лошадью, для другой дочери, велел мне отвязать и вывести подседланного коня из конюшни. Направился я к деннику, и в дверях мы почти столкнулись с этим человеком, его внешность побуждала пропеть «Дядя Ваня, хороший и пригожий… Дядя Ваня, отличный наш добряк…». Он мне что-то сказал, но я не расслышал, он не стал повторять и направился к выходу. Подтянул я подпруги, отвязал, вывел. А Мишаня спрашивает: «Что тебе Иван Алексаныч сказал?» – «Какой Иван Алексаныч?» – «Да Серов». Если вам это имя ничего не говорит, загляните хотя бы в одну из тех ныне многочисленных книг (ни в одной из них без него не обойдется), о бериевском, как, впрочем, до-, а также послебериевском правлении в наших следственно-разведывательных органах, и – содрогнетесь.
Как-то раз собрался я работать Зверобоя. А конюх ещё убирал у него в деннике. Зверь стоял привязанный у кормушки. Конюх копался в углу. Я – в дверях. «Что это?», – вдруг раздался у меня за спиной голос, как говорится, сильный, но противный. Конюх, не разгибаясь и не оборачиваясь, в ответ крикнул: «Что не видишь? Лошадь, мать твою распротак!». Я обернулся – и встретился лицом к лицу с человеком, которого тут же узнал. Кому угодно из моего поколения невозможно было его не узнать. Со школьных лет имя и лицо этого человека маячило перед нашими глазами на фотографиях, в живописи и скульптуре. Глаза излучали пламя. На широких плечах – пальто еще шире, вроде черного плаща, как у Люцифера. Лысенко. Как он вдруг возник на конюшне? Почему пришел? О, нет, ошибаются поверхностные, спешащие успеть за модой, разоблачители, представляя его посредственностью и даже ничтожеством. Это – фанатик, советских времен Савонарола. Зачем задал свой вопрос, увидев копошащегося в углу конюха? Лысенко прожег меня взглядом, и, казалось, даже дверь денника у меня за спиной оказалась опалена. Молча повернулся и… нет, не вышел, не удалился, он силой какой-то дьявольской энергии исторг себя из нашего поля зрения.
Вращались мои воспоминания и вокруг одного краткого разговора, ожившего в памяти благодаря только что прочитанной серьезной книжке о так называемых «реформах». Судя по фамилии-отчеству автора, я поначалу думал, что книга написана сыном человека, которого я прекрасно знал. Дойдя до середины, где автор рассказывает о себе, понял, что ошибался – персонально. Однако в широком смысле ошибки не было. Автор, годившийся по возрасту в сыновья человеку, которого я знал, отвечал на вопрос, некогда обращенный этим человеком ко мне. Словом, диалог отцов и детей, а собеседником, почти полвека тому назад задавшим мне вопрос или, точнее, поделившимся со мной своими тревогами и сомнениями, был начальник Главка коневодства. Мне тогда ответить на вопрос было нечего, а вот нынешний молодой автор-экономист отвечал.