На крови
Шрифт:
Рванулась забухшая дверь. Одним меньше стало.
— Вопрос о восстании.
— Я имею директиву от ЦК снять его на сегодня. Вы не получили еще вызова, товарищ Михаил? Получите. Кто хотел говорить о гапоновцах?
— Я ставил, — встрепенулся Патрашкин. — Дело так. Ходит у нас по заводу гапоновское письмо с заграницы, революционно-религиозного содержания, с проповеданием всеобщего искуса и о том, чтобы подниматься с оружием. На основе того гапоновцы тройки строят: каждый подберет себе двоих: тройка. Тройка с тройкой — организация по всему району. Нам от этого дела в’яве урон.
— Урон? — поднял брови Игорь. — Но у Гапона нет, ведь, никакой программы.
— А что в ней, в программе? — отозвался Патрашкин. —
— Тем более должны оттеняться программные различия, — с ударением сказал Игорь. — Соглашение чисто тактическое; и допускать, чтобы это понималось как программное сближение, совершенно недопустимо. Социал-демократы, небось, так не рассуждают.
— Вы не серчайте, товарищ Игорь, — осторожно до тронулся ему до руки Карп. — Цех у нас до того дружный, прямо сказать, замечательный цех. Оттого и по кружкам суждение такое: пролетариат, скажем, один — стало быть, одной быть и партии: итти-то вместе, что ему, что мне. А программа — она дополнительно: вы ее так читаете, он — по-другому: но к существу дела это не идет. Суть — что у них, что и у нас.
— А аграрный?
— То-то что аграрный, — хмуро сказал молчавший до тех пор Мороз. Игорь насторожился сразу. Мороз — старый работник; у себя на заводе, у Торнтона — в очень большой силе: рабочие за ним идут.
— Зря мы с этим аграрным возжаемся.
Даша укоризненно качнула головой.
— Мороз, что вы?
— Верно говорю. На кой он нам, извините, ляд. Я сужу так: ежели я пролетарий, — крестьянин, как ни обходи, мне не кум. Землица, избица, коровушка, курица... А тут — завод! Ты посравни! Глянь в корень — увидишь!
Игорь прищурился.
— Что ж я увижу?
— Революцию без крестьян делать надо. Какая от них помощь? Вон, летось, по всей России как есть, мужик бунтом встал. А что вышло? Наклали ему, однако, по загорбку: сидит теперь, лапу сосет. Земляной народ, одно слово. Опять же — округа его тесная, начальства не достать; начальство оно — во где: город! Городские ударят — нет его, начальства! А по земле сколь ни шарь, не нашаришь.
— До этого и большевики не договариваются, — возмущенно выкрикнул Игорь.
— Я своим разумом: от деревни не столь ушел, знаю. Мужик, говорю, он — земляной. Ты ль ему землю кинешь, другой ли, — только бы сесть. А как сел — седлай его каким хоть седлом, лишь бы с земли не стыркали. Любую власть стерпит.
— Это совершенно невозможно, Мороз! — стукнул Игорь щуплой ладонью по столу. — Что вы такое говорите? Это вы и кружок так ведете?
— Так и веду, — хладнокровно кивнул Мороз. — Ребята одобряют. Без хвастовства скажу: первый кружок на заводе. От меня, брат, к другим не бегают.
Игорь зажал в кулак бородку. Верный признак, что он ставит машинку на долгий завод: будет говорить полчаса.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Был уже поздний час, когда мы с Дашей последними вышли от Карпа. Бабушка, приговаривая, хлопотала у самовара.
Свежо, по-ночному уже. Даша кутает в вязаный тонкий платок слабые зябкие плечи.
Знаю я ее уже давно: года два — с тех пор как стал входить в здешнюю партийную работу. Два года знаю, а к глазам ее привыкнуть не могу: смотришь, и думаешь: как с такими глазами, от которых слабому плакать захочется, можно на свете жить?
— Ты о чем думаешь, Михаил?
— О тебе.
Она смеется тихо, почти без звука.
— А я о тебе.
— О том, что я сегодня
говорил?— Да. Не надо тебе вообще говорить на собраниях.
— Я и так мало говорю, только если уж очень что-нибудь непереносное. Но если я, по-твоему, был неправ — почему ты не возражала?
— Не прав? Кто, в сущности, может сказать, по-честному, что он прав? Не в этом дело. А вот: когда Игорь, например, говорит — чувствуется, что он думает о других, о людях. А ты — всегда о себе.
— Думать о себе — значит думать о всех людях. Я иначе не понимаю, Даша. Иначе жить нельзя. Жить только за себя можно, Даша.
— Вот, вот — в этом-то и разлад. Наша жизнь должна быть особая, Михаил: именно не в себе, не за себя — а за других, в других; в этом наше служение — оправдание тому, что мы делаем: и борьбы и крови. Постой, дай сказать. Мы не случайно меняем имена, когда переходим на революционную работу: это не простая конспирация, это — если хочешь — крещение в новую жизнь, «совлечение с себя древлего человека», как в церковном катехизисе говорится. В этом огромная правда: надо креститься в революцию, как раньше крестились в христианство. А ты хочешь пройти революцию...
— Некрещенным? Ты чудесная умница, Даша. Дай руку и бросим об этом говорить.
— Не дам. Веры, веры нашей в тебе нет, Михаил. «Больше же сия любви никто не имат, да кто душу положит за други своя». Обязательно эту любовь надо иметь: без нее нет ни жертвы, ни подвига; без нее ты не пройдешь через кровь, через которую мы должны пройти: ты сломишься в первый же день, как почувствуешь кровь на руке.
— Если я приму ее как подвиг или жертву... Поверь, Даша, нет на свете более лживых слов, чем эти два слова: «подвиг» и «жертва».
— Михаил! На этот раз я, честное слово, рассержусь. Это у тебя от старого твоего. От тех, с кем ты до сих пор живешь, — от этой твоей гвардейщины.
— Чему она мешает?
— Нельзя в двух мирах быть: пока ты там — ты не можешь, не можешь быть совсем в революции.
— Почему? Ты мне вот что об’ясни, Даша. Когда я ездил на Памиры, в Гималаи, в голодную степь, в дикие, словом, места — я спал на грязных кошмах, и киргизы угощали меня кумысом, сдувая с поверхности густую пленку нападавших в чашку вшей. Я пил — смею тебя уверить — без гадливости. Но когда я возвращался в Петербург, попробовали бы мне в ресторане подать грязную салфетку... Что же, по-твоему, там и тут были разные люди? Я изменился в чем-то? А ведь ни тут, ни там я нимало не насиловал себя; и там и тут я оставался «собой».
— Не знаю. Мне это непонятно. И у тебя разве так всегда было?
— С детства самого. Когда я был ребенком, у меня даже и философия, так сказать, особая была.
— Ребенком? — глаза Даши стали еще мягче. — Расскажи, тогда я может быть и пойму.
— Было так. В младшем классе еще: учитель, греческий, рассказал нам на уроке о Протее, что он способен был принимать любой образ, становиться любым существом, оставаясь все тем же собою, Протеем. Это меня ужасно разволновало. Я спросил учителя: значит, Протей — бог? Учитель был противный: ноздри мясистые, толстые, — фыркнул на меня и говорит... я до сих пор дословно помню: «бог — абсолют: он не может изменяться. И ему это вообще ни к чему, так как хотя он все может, но ничего не хочет: ему ничего не надо. Человек хочет всего и ничего не может. А тот, кто может все, что захочет, это — полубог. В этом разница категорий. Протей — полубог». Я усумнился искренно и сказал: «а, по-моему, Протей-то как раз и бог». Учитель пристально посмотрел на меня и сказал убежденно: «дурак». Но я на это убеждение не поддался, с этого дня «абсолютного» бога из себя вывел за доказанной его никчемностью, и у меня в мысли засело крепко, крепко: стать Протеем, научиться менять оболочки, оставаясь собой.