На суровом склоне
Шрифт:
Обернулся я, смотрю: он — за кобуру, а кобура — пустая. Револьвер-то у него, видно, отобрали, как сажали под арест. Он, недолго думая, сигает прямо в окошко и — ко мне!
Тут я говорю:
«Не беспокойте себя, ваше благородие. Это я, Глеб Сорокин».
«Ты как здесь?» — удивился он.
«Уходить хочу, — говорю, — да вот зашел на вас поглядеть. Добрый вы человек и справедливый — это мы давно знали. А сегодня смелость вашу увидел».
«Куда же ты идешь?» — спрашивает.
«Сам не ведаю».
Засмеялся он и говорит:
«Погоди. Садись».
Сел я рядом с ним
Мы, говорит, еще поборемся, потому что вины твоей вовсе нету. А ты, пока никто не хватился, ступай назад, в баню, а то в пять часов смена постов будет.
Послушал я его и пошел. Вернулся бы я в свою тюрьму — и сошла бы мне отлучка с рук, если бы не наш офицер Сергей Львович Ильицкий.
Глеб помолчал, хотел вспомнить Ильицкого, каким он был тогда, в Несвижском полку, худенький, молоденький, с большими синими глазами, которые больше подошли бы барышне, чем офицеру, но видел теперешнего Ильицкого, огрубевшего, раздавшегося в плечах, со светлой кудрявой бородкой.
Сорокин продолжал:
— Надо тебе сказать, что Сергей Львович был человек не злой, жалел солдат, а только жалость его ему же на пользу шла: вот я, мол, какой благородный, людей жалею. Не потому, что они хороши, а потому, что я хорош.
Подхожу я к бане и в задумчивости налетаю аккурат на Сергея Львовича — он в ту ночь дежурил по полку и вышел посты проверить.
«Где был? — он на меня, — Как ушел?»
Ну и подал рапорт.
Глеб задумчиво поскреб щетину подбородка.
— А дальше? — спросил Костя.
— А дальше было так: граф, командир наш, проиграл казенные деньги. В одночасье понаехали ревизоры и даже судить его хотели. Однако до суда не дошли. Из полка его убрали, а меня закатали в штрафную роту. Писал мне потом земляк, что Антон Антонович ушел из полка, уехал незнамо куда.
— И где он сейчас, не знаешь? — спросил Панченко.
— Откуда же знать? Человек в миру что иголка в стоге сена.
Глеб не докончил. Кто-то кричал в глубине дворика истошным голосом:
— Братцы, братцы, сюда, скорее!
Молодой солдат в одном исподнем бежал от завешенной циновкой беседки, крича без памяти:
— Дяденьки! Висит, висит!
— Чего голосишь, кто висит? — строго спросил Глеб.
— Удавленник! Ей-богу! Вон, на перекладине! А кто — не признал, боялся подойти. Я по нужде бегал, вдруг вижу: из-под циновки ноги видны, а до полу не достают…
Парень трясся не то от холода, не то с испугу.
Вдвоем с Костей Глеб поспешил в беседку.
На балке в петле висел Тимофей Скиба.
— Царство ему небесное. Прости, господи, его прегрешения! — пробормотал Глеб, полез на перила, достал из кармана нож.
— Держи его, не захолонул еще, — приказал он Косте, обрезая веревку.
Оба они говорили шепотом, будто боясь, что покойник услышит их.
Обнажив голову, друзья молча смотрели на тело.
— Грех великий, а как подумаешь об нашей жизни… —
проговорил Глеб.— Что там грех! Жигаст его до петли довел! На нем грех, — бросил Панченко. — Вон его несет, легок на помине.
К месту происшествия приближался унтер Жигастов. Бесшумно ступая толстыми ногами, обутыми в мягкие туфли без задников, почесывая живот под расстегнутой рубахой, обнажавшей волосатую грудь с гроздью ладанок и образков на толстом шнурке. Жигастов остановился на почтительном расстоянии и закричал:
— Кто?
Солдаты не ответили, пошли прочь.
— Стой, сукины сыны! — заорал унтер. — Кто удавился, спрашиваю?
Но солдаты молча уходили, и унтер, испуганно крестясь, вернулся в фанзу. По нынешним временам, с этими лучше не связываться. Костька Панченко — горлодер, из фабричных, а Сорокин — темный человек, мужик, одно слово.
Через минуту уже слышался деловитый сипловатый голосок унтера:
— Синюха! Становьсь на часах при беседке. До мертвого тела никого не допущать, окромя государя императора и высшего начальства, кого знаешь в лицо. Павла, беги за их благородием! Скажи: Тимофей Скиба по неизвестной причине покончил жизнь через удавление. Муха! Произвести уборочку в помещении!
Унтер имел привычку называть солдат неполной фамилией: Синюхин — Синюха, Павлов — Павла, Мухамедов — Муха.
Когда приехал военный следователь, все уже знали о происшествии и о причинах, приведших Тимофея Скибу к печальному концу.
Солдаты волновались. Передавали друг другу о том, что тело Скибы все в кровоподтеках от истязаний Жигаста.
В тот же день в казарме появились листки. Их уже не комкали и не бросали торопливо, как раньше, а припрятывали, чтобы потом перечитать или показать товарищу. Ни один листок не попал в руки начальства.
Через два дня полк погрузили в вагоны, состав двинулся на запад. Долгожданный день настал: покидали Маньчжурию. Но ни веселья, ни песен не было. Напрасно Жигаст затягивал ржавым голосом:
С богом, братцы, по примеру Удальцов-богатырей, За отечество и веру Грянем мы на дикарей!Никто ему не вторил.
Унтер заискивающе заговаривал:
— Ну вот, сподобились. Теперь и по домам отпустят. А? — и выжидательно ощупывал свинцовыми глазками лица солдат.
Но солдаты молчали, провожали Жигаста угрюмыми и нетерпеливыми взглядами.
В Харбине в конце поезда прицепили пульмановский вагон с оружием. Он был запломбирован надлежащим образом, о чем составили акт.
«Акт», «надлежащим образом»… Унтер Жигастов любил такие слова. Они делали значительным окружающее, вносили порядок в хаос бытия, они украшали жизнь!
Были слова обыденные, «черные»: для мужиков, солдат и мастеровых. И были возвышенные: для господ офицеров, для благородных. Но были еще особые слова, сияющие, как солнце, звенящие, как медные тарелки полкового оркестра, вызывающие почтение самим своим звучанием. К примеру: «рескрипт», «экзекуция», «тезоименитство», «аудиенция» — унтер произносил: «уединенция».