Чтение онлайн

ЖАНРЫ

На Васильевский остров…
Шрифт:
* * *

«Дмитрий» звучит в самый раз – взросло и отстраняюще. «Митя» – бывало, не мог отпустить с языка эту сладость, теснило в груди, коленки слабели от нежности, когда я шептал это имя. Помню, в Таврическом саду мы с ним наблюдали, как невероятно нарядный мальчуганчик, примерно Митькин ровесник, в черном жилетике и крахмальных манжетиках (невольно ищешь цилиндрик) прямо на своих черных отглаженных брючках раз за разом скатывался с детской горки.

– Как ему только разрешают?.. – наконец вознегодовал Митя.

– Ты бы тоже, наверно, так хотел? – поддразнил я.

– Нет! – В его взглядике сверкнула смертельная оскорбленность.

Уж до того был вдумчивый и ответственный барсучок.

* * *

Попадавшиеся на пути замшелые валуны

возражений нисколько не меняли течения речи моего юного зятя, но лишь заставляли ее разливаться щедрыми каскадами: жрецы науки не имеют никакого права объявлять кого-то сумасшедшим – может быть, они ему тоже кажутся сумасшедшими… Клянусь, если бы я испытывал к бывшему зятю хоть малейшую неприязнь, я бы с наслаждением в этом признался, но я и впрямь ему сочувствую: я же помню, что он считал себя поэтом… Уж не знаю, сохранил ли он артистические поползновения вроде овальных замшевых заплат на локтях да шейного платка вместо галстука, бедняга: ведь что-то изображать, пыжиться – это почти агония, можно сколько угодно с угрожающим видом держать руку в кармане, но исход дела решит то, что ты оттуда достанешь и сумеешь употребить. Так меня научили в двух моих школах: великий Москва, посвечивая фиксами с дальнего дивана – затемненного наблюдательного пункта всех разборок при фойе ДК «Горняк», скупым царственным жестом немедленно подзывал понтаря: «Чего там у тебя в кармане, дрочишь, что ли? Сунул руку – доставай! Достал – пори! Дай сюда пику», – кончиками пальцев он перебрасывал заточку за приземистый диван, кряхтя приподымался и, неловко дотянувшись, словно муху смахивая, хлопал дешевку по малиновой щеке свернутой «Правдой», всегда зачем-то торчавшей у него из кармана. Если же и заточки не оказывалось, он уже не ленился встать и хлестал долго и всесторонне, а затем, словно брезгуя даже ею, выбрасывал уже и самое газету. И впоследствии, когда на занятном ученом докладе кто-нибудь выразительно помалкивал, иронически усмехаясь, мне всегда страшно не хватало Москвы с газетой: «Чего разлыбился? Дрочишь, что ли? На понтах в крутняки промылиться хочешь? Доставай, чего там у тебя?..» Наука тоже беспощадно раздевала до полной микроскопичности самоупоенных мальчиков, которые не могли предъявить ничего, кроме поз, ухмылок и происхождения. Отличнику двух великих школ, мне совестно даже просто повысить голос, прибавить пафосу, а эффектный жест представляется мне совсем уж тошнотворным шулерством: не можешь приколоть – приткнись. И не ловите меня на моей псевдочеховской бородке с асимметричной проседью, напоминающей потек изо рта, – бородка моя не знак внутренней фальши, а честная маскировка: внешности классического интеллигента требует мой чин главного лакотряпочного теоретика.

А бывший мой зятек украшался заплатами для себя – мастурбировал, стало быть, крошка. Но кое-кто до поры до времени клевал. Моя дочурка, например. Тянулась, словно к отпущению грехов, к артистической элите (элита едет – когда-то будет…), провозгласившей, что можно сделаться крупным художником и не будучи крупной личностью. Поскольку былые (тоталитарные) критерии – «Ты стоишь столько, сколько стоит твое дело» – совсем уж стирали их в пыль, эти молодцы изо всех сил старались зажужжать и заскучнить все мало-мальски большое как неотесанное, старомодное и громоздкое – нужно было истребить всех мамонтов, чтоб остались одни барсуки

Хм, что-то образ барсука закружил вокруг меня в двусмысленной близости: в школе, в общаге, отправляясь на танцульки, я примерял перед зеркалом разные обольстительные развороты – и каждый раз готов был трахнуть по отражению кулаком: ну барсук и барсук! Но грохот музыки разом отшибал у меня память: я отплясывал, понтился, сыпал остротами, покатывался со смеху, западал, обольщал – и чувствовал себя несомненным красавцем. И что самое удивительное – другие, мне казалось, тоже ощущают меня блестящим и неотразимым. А потом, забегая в умывалку поплескать в раскаленную рожу холодной водой, я мимоходом вскидывал глаза на зеркало: ну, что ты будешь делать – опять барсук!

Я еще тогда мог бы понять, сколь незначительную роль играет правда в человеческой жизни: красавец – не красавец, сумасшедший – не сумасшедший, сумел создать нужный тебе коллективный бред – значит и прав. А кто ты на самом деле… Да есть ли оно, это «на самом деле»,

которому я поклонялся в лучшие свои десятилетия? Или вера в истину – тоже коллективный бред? Но если он окончательно развеется, если вместо «он прав» мы начнем говорить «ему так нравится», исчезнет последний импульс для борьбы и сближения мнений – их сменит нагая борьба интересов, что, впрочем, не раз уже и случалось.

В Высокую Перестройку одна моя перепорхнувшая в журналистику аспирантка (она слишком хорошо знала все заранее, чтобы заниматься наукой) среди прочих, гораздо более знатных людей города регулярно приглашала и меня на телепосиделки «Пресс-кафе»… Я называл его «Пресс-хатой», но считал своим долгом не давать волю чувствам (не мастурбировать), а пользоваться хоть такой возможностью творить добро – сеять семена безверия, которое одно нас только и может удержать над пропастью: пессимисты портят людям настроение – оптимисты ввергают их в катастрофы. Ибо, созидая одно, неизбежно разрушаешь другое, не менее важное; ибо любая достигнутая цель всегда тонет в лавине непредвиденных побочных следствий; ибо всякая политическая формула, на которой можно успокоиться, гибельна; ибо…

Воском самодовольства и мармеладом оптимизма уши не были залиты только у одного бравого историка, знатока всех российских ускорений – с виду гвардейского офицера тех времен, когда благородная шпага еще дружила с вольностью и просвещеньем. Он был умнее меня, но его забиячливый бог не желал смириться с тем, что правильной политики просто не бывает, а бывает лишь идиотская, везучая и невезучая. Но уже одно то, что на светлых прямых магистралях, проложенных передовой частью человечества, он умел усматривать непредвиденные развилины и подземные ловушки, отбрасывало его в один разряд со мною. «Наши скептики», – представлял нас ведущий так, словно речь шла о забавной причуде.

– А теперь что скажут наши скептики? – Балетное па к нашему столику. – Браво! Поаплодируем! – И тройной кувырок с микрофоном в руке.

Этот Жорж Бенгальский вовсе не был таким уж слабоумным, а горестно приподнятые брови вкупе с опущенными уголками губ даже придавали ему сходство с трагической маской, но… Он должен был «угождать зрителю» (хотя за пределами TВ мне так и не удалось отыскать эту жизнерадостную обезьяну). Ну а остальные состязались, кто благороднее, без тени беспокойства, что из их благородства выйдет.

И когда мне говорят: «Какой вы злой!» – мне хочется ответить: да, я перешел в вагон для злых, потому что вы слишком уж туго набились в вагон для прекраснодушных – из-за вас там уже нечем дышать. «Но если все время смотреть в глаза горькой правде, для чего тогда и жить?» Как для чего – назло! Назло этой твари – жизни: а вот я все равно буду жить и делать то, что считаю возможным, раз уж невозможно все остальное. «Но разве таким способом можно достичь счастья?..» Что-о?!. Да кто вам сказал, что мы живем для счастья, какая гнида выдумала это подлое слово, из-за которого мир с каждой минутой уходит все глубже под вселенскую помойку предательств, жестокостей и лжей?.. Думать, что человек живет для счастья, все равно что верить, будто он ест для удовольствия, а не для того, чтобы не подохнуть с голоду.

«Так что, все творения человеческого духа – вся поэзия, все идеалы – не более чем мастурбация?» Нет, мастурбация только то, что не ведет к действию.

* * *

Хоть меня в тот раз и предупредили, что в «Пресс-кафе» будут прессовать карательного психиатра, выносившего диагнозы диссидентам, я, однако, решил, что Класовский здесь в качестве эксперта. Фигуркой он выглядел уже лет на двенадцать, только щеточка была совсем седая. Жорж Бенгальский, изогнувшись этаким чертом, протягивал ему микрофон с такой игривостью, словно где-нибудь на свадьбе предлагал невесте отхлебнуть из своего бокала.

– Уверяю вас, даже самая скверная больница все-таки лучше, чем лагерь. – Класовский шевелил серебряными усиками так терпеливо, словно беседовал с самым безнадежным из своих пациентов, но на донышке его старческих глаз тщетно старалась спрятаться собачья просительность. Хорошо, что теперь я умею загонять жалость обратно в конуру единым окриком: «Цыц! Это нормально!»

– Браво! Вы спасали борцов с режимом от лагеря! – Тройной кульбит с двойным вывертом, и снова пикантный бокал у серебряных усиков.

Поделиться с друзьями: