На Васильевский остров…
Шрифт:
Ну, апокалипсис – Нева дышит теплом! Башня Кунсткамеры совершенно затушевана непроглядными строительными лесами. Любимая университетская линия испоганена беспросветно советским памятником Ломоносову. Приподняв пухлое лицо, Михайло Васильевич щурится через Неву на Медного всадника, словно передавая вызов одного ваятеля другому: пошляк не потупит взора перед гением! Зато спуск к Неве все тот же – по этой каменной кольчуге со своим оранжевым фанерным чемоданом, одурев от блеска, сини и Ниагары красот, я устремился к воде, а простукивавший мимо буксир осчастливил меня по колено настоящей невской волной!
Коля Пак, прибывший вместе со мной добиваться чести быть принятым в великое математическое братство, поднял меня на смех, но не надолго: в Гостином дворе истфака старенькая врачиха выписала мне направление в общежитие без промедления, а ему сперва перебрала пружинистый монгольский волос, да еще заглянула за шиворот. Хотя именно его папа-доцент – самый авторитетный
А заверну-ка я в «Академичку» – это будет, пожалуй, уже не расчесывание струпа, ибо ампутированная половина жизни, похоже, начала оживать. «Нам нужно то, чего нет на свете» – фантомные боли ампутированной религии: нет уж, я больше не искатель чего нет, мне нужна только реальность! Но пломба была уже сорвана, и тени ампутированных, весело гомоня, заполнили бесконечную столовку под чередой средневековых сводов, заскрежетали трубчатыми стульями, загремели подносами, Славка, восторженно выкатив голубые глазищи, повернул меня полюбоваться, с каким самозабвением Катька вчитывается в меню, взять ли ей туманного киселя с курагой за шесть копеек или замахнуться аж на взбитые сливки за восемнад… Или двадцать две? Славка такие штуки помнил поразительно. Стипендия-то была двадцать восемь или тридцать пять в месяц?
Катьку мне отсюда почти не разглядеть сквозь ее сегодняшний образ – ядреную девку со струящимся золотым хвостом вдвое толще нынешнего и – тоже вдвое толще нынешней – свежей мордахой, чрезмерно распахнутой, а потому, на мой теперешний взгляд, несколько приглуповатой. Зато – вот уж чего не замечал так не замечал залитыми самоупоением глазами – бесконечно трогательной. Годы и горести – я уж постарался! – чрезвычайно ее облагородили. Сегодня я люблю любоваться ею, движениями ее рук, ее хвоста, ее души, полностью овладевающей ее мимикой, стоит ей забыться в моем присутствии. К сожалению, теперь это бывает далеко не всегда: она уже боится любить меня без тормозов и без оглядки – здесь я тоже постарался.
Мишка, румяный молокосос, воображающий себя страшно умным, с односторонней снисходительной улыбкой взрослого дяди через Катькино плечо тоже читает меню: «Духовная говядина». «Духовная пища – а сколько дерут!» – радуюсь я. «Гарнир – пюре». – «Пюре» Мишка произносит с французско-еврейским картавым раскатом. «Наверняка опечатка! – стараюсь не захлебнуться от переполняющего меня бессмысленного восторга. – Наверняка имеется в виду кюре!» Мы счастливы и такому поводу покатиться со смеху, особенно мы с Катькой, но тут весь первый план заполняет исполинская фигура дяди Семы. Правда, дядю Сему образца сорок шестого года – юного, тощего, ковыляющего на костылях, с перезванивающимися медалями на линялой гимнастерке – мне не вообразить: он и там предстает барственно облезлым барсуком-бонвиваном со встряхивающимися при каждом выбросе чугунной ноги коньячно-румяными щечками. Жизнь давала им с моим отцом примерно одинаковые уроки, из которых решалки их сделали прямо противоположные выводы: отцу открылась бренность всех мимолетных удовольствий – его брат понял, что лишь удовольствия и имеют цену. И сегодня отец выглядит облезлым подсохшим барсуком, всю жизнь проведшим на охоте (на него), дядя Сема же похож на барсука облезлого и раскормленного, коего оригиналка-барыня всю жизнь продержала у себя в будуаре в роли любимой болонки, заказав ему специальный протезик вместо раздробленной лапки и даже отказавшись усыпить, когда его шибанул паралич.
Он и правда был неким любимцем – еврей, преподающий в Высшей партийной школе! Нынче дядя Сема с лиловой плешью, сияющей из кудряшек поседевшей болонки, ковыляет по номенклатурной квартире в парчовом халате – отец, из экономии остриженный под каторжника, семенит в двадцатилетней выдержки тренировочном костюмчике, коими снабжались преимущественно дети-сироты в казенных интернатах. Отхватив свою байковую курточку с начесом, отец был убежден, что страшно наколол госторговлю, ибо в точно такой же куртке Брежнев на даче принимал Луиса Корвалана. «Ну, сколько, ты думаешь, я отдал за эту тужурку?» – торжествующе накинулся он на меня. «Восемь рублей», – вглядевшись, оценил я. «Тебе мама сказала!..» – «Ну а на самом деле?» – «Семь. Ну-ка, сколько стоит эта курточка?» – перекинулся он на вошедшего брата. «Шесть рублей». – «Вы сговорились!»
Сегодня еврейский корень восторжествовал в нем окончательную победу: все, что еще может служить, должно храниться про запас, использовать можно исключительно то, что давно пора выбросить. Иногда, встречая отца на улице, я просто пугаюсь: бомж!.. Но уговаривать, стыдить его (я известный в городе человек, что скажут студенты, коллеги) совершенно бесполезно: довести его до слез, до инфаркта – это пожалуйста, но отречься от правды отцов его мог бы заставить разве что костер для мамы. Боже, как я ненавидел этот послед этого мертвородящего еврейского лона, где не могло завязаться ничто бесполезное –
цветок, зверек, песня, драка… У отца в семействе запрещалось играть с кошкой – вредно будто бы для памяти. Теперь-то я понимаю, что только эта мертвенность – культ пользы и озабоченности – и хранит жизнь для всех гениальных мастурбаторов, но дядя Сема не желает знать, что любые самоуслажденческие игры возможны лишь на бетонном фундаменте долга.Он придерживает отвисающую щеку с мертвой половиной рта и бесшабашно шепелявит, что кондратий дурак, отшиб ногу, которую и без него давно оторвало. Он любит выводить из себя приятеля, тоже фронтовика, рассказывая в его присутствии, что ногу ему по пьянке отрезало трамваем – зато на ботинках какая экономия! Хорошо тому живется, у кого одна нога. Через слово он матюгает Ленина, которым славно кормился лет сорок: если государство не простояло и восьмидесяти лет, значит, не политик, а мудозвон. Помню мое изумление, когда на мои студенческие фрондерские разговорчики он внезапно благородно посуровел: не обо всем можно шутить, есть Родина, есть Ленин – с чем-то и его забубенная решалка все-таки не осмелилась поссориться. «Ленин… – раскрепощенный анекдотами об Ильиче, фыркнул я. – Материализм и эмпириокретинизм…» – «А ты всего Ленина читал?» – торжествующе надвинулся дядя Сема, и я поник: я понял, что, как честный человек, я никогда не дослужусь до права судить о Ленине, ибо мне сроду не осилить пятьдесят пять томов этого бронированного однообразия, в котором скромненькая мысль, десятилетиями абсолютно не развиваясь, лишь обрастает все более устрашающей физической мощью. «Со Сталиным тоже все не так просто, – преподав урок молокососу, смягчился дядя Сема. – После смерти Ленина он оказался лучшим знатоком его трудов в тогдашнем Политбюро. Вот так-то. Ну ладно, учись, пока я жив. Знаешь, что такое: без рук, без ног на бабу – скок? Какое коромысло – инвалид Отечественной войны. Раз как-то в доме отдыха начали знакомиться – ну, кто директор, кто секретарь, а я говорю: а я гинеколог. Один просит: слушай, посмотри мою жену. “Пожалуйста”. Приходим в номер, баба спелая, я ей говорю: вы лягте как-нибудь поудобнее. И ноги повыше…»
Разговор течет в Летнем саду под карданахи. Мы пьем из украденного в киоске газводы граненого стакана. Дядя Сема и здесь не обошелся без архитектурных излишеств: когда продавщица отвернулась, он быстро сунул чистый стакан под прилавок и тут же – провинциально-начальственный, в сетчатой шляпе – протянул ей стакан обратно: налейте мне, пожалуйста, в мой, я из чужих не пью. Выпил, попросил вымыть, завернуть…
– Другого места не могли найти? – мимоходом бросает нам строгий плюгавец, и дядя Сема мигом наливается контуженной синью: – Иди сюда, я тебе сейчас башку проломлю! – Он потрясает роскошно инкрустированной палкой – дар высших партийных учеников, и я знаю, что он слов на ветер не бросает – сам бывал свидетелем. «Я крровь мешками проливал!» – дядя Сема первым был готов потешаться над драмой, когда она миновала. Только одну нашу совместную вечеринку у него в гостях мы стараемся не вспоминать. Это святое. Вроде Ленина.
Я в десятом классе, третья дяди-Семина жена в командировке. Он посвящает меня в тайны марочных коньяков и твердокопченых колбас из спецраспределителя (у нас-то в ДК «Горняк» и «Московская» под кильку вместо «сучка» под рукав считалась баловством). Байки сыпались одна другой забористей – я тоже ухитрялся поспевать, ибо в ту пору еще умел наслаждаться собственной ложью, тем более в пьяном чаду, чья сласть и заключается в притуплении совести. Появлялись и исчезали какие-то плешивые друзья, возникла неведомая старуха (помоложе меня сегодняшнего), которую дядя Сема в ошеломляюще прямолинейных выражениях предложил мне оттарабанить, отчего я в ужасе замотал головой и только что не зажался, как насилуемая гимназистка, – к их обоюдному веселью. Когда бабка рассеялась в воздухе, дядя Сема извлек несколько засаленных порножурналов: «Швеция! Не разберешь, кто кого!» – и стремительно повлек меня по трехслойным живым пирогам, задерживаясь лишь на крупных планах:
– Воротник малость облез, а так песец что надо!
Или «писец»? Вдруг дядя Сема, радостно сверкая золотыми коронками, навалился на меня с игривыми щипками: «А ты на что дрочишь? Не…зди, все дрочат. А ты не пробовал дрочить наперекрест? Ты что, намного лучше, мы в ремеслухе все задрачивались до усрачки, давай научу, давай-давай, не пожалеешь!»
В оправдание растлителя должен сознаться, что я не проявил достаточной твердости – в сопротивлении, ибо он вскричал с восхищенным кавказским акцентом: «Х… желэзо, пока горачий!» Его небольшенького, но задиристого петушка я своей робкой дланью еле разыскал между осевшим брюхом и потрескавшимися ремнями деревянной ноги. Дело не удалось довести до конца – я едва донес до унитаза мощный порыв изысканной рвоты. Дядя Сема приговаривал надо мной одобрительно: «От души поблевать – никакой е…ли не надо», а когда я утер губы и заплаканное лицо впервые увиденной туалетной бумагой, он с хохотом показал мне фронтовую выбоину на светловолосой ягодице: «Сразу видно, куда наступал. Ты заметил? – как раз дуля вкладывается. Нет, ты вложи, вложи!»