Начало
Шрифт:
Тетя Груня заваривает чай, подает мне белый, в синих горошинах чайник. Я гляжу на ее худое скорбное лицо и думаю о том, как тяжело и несправедливо сложилась ее жизнь. А ведь она, как и всякий из нас, достойна была лучшей участи. Но ничего не получилось, не удалось. Чужой дом стал для нее родным, чужие люди стали близкими. Какой покорностью, всепрощением и добротой надо обладать, чтобы навсегда примириться с этим! И не только примириться, но и довольствоваться, быть счастливым, принять все как должное и не разувериться в жизни, не взбунтоваться, не потребовать себе лучшей доли. Я на ее месте не сумел бы так, не вынес бы даже частички того, что пришлось вынести ей. И я не могу с уверенностью сказать, достоинство это или несчастье мое.
Я
— Чем собираешься заняться? — спрашивает тетя Груня.
— Если бы я знал, — говорю.
— Сходи к Куличкову, пока наших нет. Заболел старик. Он тебе рад будет. Один ведь, как перст, поговорить даже не с кем.
Я вспоминаю Куличкова, не умеющего войти в свой собственный дом, вспоминаю картины на бревенчатых стенах, наш разговор. И мне становится стыдно, что я забыл о нем в последние дни.
Лопухи, лебеда и крапива свободно растут в заброшенном дворе нашего соседа. Крыша сарая осела, готовая рухнуть. Возле сеней валяется заржавевшая лопата с налипшей на ней засохшей землей. Разрушение, тлен, свобода проявления жизни и смерти.
Дверь в сени и вторая в избу отворены настежь. Я вхожу в комнату с неловким ощущением здорового человека, вид которого так явно и зримо противоречит царившей вокруг болезни и страданию.
Куличков лежит в постели, укрытый до плеч байковым одеялом. Бледное худое лицо его слабо проступает на белом фоне подушки.
Светловолосая женщина на запомнившемся мне портрете, как и прежде, безмолвно глядит в окружающее пространство. Нарисованные на прямоугольниках холстов цветы, деревья, лица светятся яркими живыми красками. Каждая картина, точно маленький замкнувшийся в себе мир. Десятки самых разных миров. Будто звезды в проступившем между облаками прогале неба.
Здесь все иное, чем за стенами дома. Нереальное, придуманное художником, но более значительное, чем настоящее, сущее. Здесь отвергается временное, мимолетное. Маленькое, обыкновенное вырастает до размеров великого. Здесь торжествует красота, справедливость празднует победу над ничтожной случайностью. Закон творчества. Так необходимо, так должно быть и во всей нашей жизни, для всех нас.
— Я рад, что ты пришел, — говорит Куличков со своей постели. — Присаживайся. Жаль, не могу угостить чаем… Как дела у тебя?
— Так… ничего. Сегодня в школе был последний день занятий.
— Значит, ты теперь самостоятельный человек?
— Вроде так.
Куличков лежит неподвижно, глядя в потолок. Неподвижны картины на стенах. Глядят на нас со стен, и мне кажется, что я ощущаю их печаль и сочувствие.
— Как ваше здоровье? — спрашиваю.
— Плоховато, — говорит Куличков. — Ослаб, ноги не держат. Работать не могу.
— Вам нельзя одному, — говорю я. — Если вдруг случится что… Почему вы к врачу не обратитесь?
— Не хочу в больницу, Сергей. Думаю, может, полегчает немного… мне надо закончить кое-что. Спасибо Груне вашей. Заботится обо мне.
Куличков выпрастывает из-под одеяла худые ослабевшие руки, чуть поднимается повыше на подушке. Худое бескровное лицо его розовеет от сделанного усилия.
В комнате удивительно тихо. Здесь все остановилось, замерло в ожидании. За окнами проехала грузовая машина, прогремела плохо закрепленными бортами. Там, на улице, жизнь,
идущая мимо, идущая в стороне.— Чувствую, что-то заканчивается во мне, — тихо, глухо говорит Куличков. — Самое главное, единственное, последнее… И знаешь, Сергей… это, оказывается, совсем не страшно — конец. Да, не страшно… в моем возрасте. И даже, хотя это очень странно, любопытство какое-то. Что же будет там, за последней чертой? Ничто? Пустота? Пожалуй, что так — пустота. Да, да… и это естественно. Это как закончившаяся сказка, завершившийся день, оборвавшийся полет. Вспорхнула птица, захлопала крыльями и — исчезла из вида. Движение, звук, а потом тишина, покой, забвение… Из забвения в забвение… И если спрашиваешь себя: «Хочется жить? Еще хоть немного, неделю, день, час?» Конечно же, хочется. Весна на дворе. Солнышко. Трава зеленая. Цветы. Небо синее… Еще бы не хотеть! Разве может надоесть когда-нибудь сказка? Но тяжело уже тело носить, и желания, удовольствия вянут… Животные с жизнью расстаются спокойно, как засыпают. Человек же расплачивается за свою избранность, за свое особенное положение в мире природы. Человеку, как существу, осознавшему свое бытие, свое начало и конец, полагается бессмертие. Мысль наша, ощущения наши нетленны. Куда исчезнут они? Ведь они не могут исчезнуть! Сознание, мысли, чувства, память — призрачная ниточка, ведущая нас к надежде на бессмертие. Но ведь она в нашем теле рождается, эта ниточка, и не существует, не может существовать в отрыве от него — в теле, которое, увы, было и останется тленным.
Куличков замолкает. Я сижу, не чувствуя самого себя. Какое-то томительное оцепенение. И безмолвие, и холод. Словно бездонная пропасть разверзлась передо мной.
Я встаю со стула, чтобы подальше уйти от края пропасти. Останавливаюсь возле висящего на стене женского портрета. Незнакомая, давно умершая светловолосая женщина глядит в неведомое мне пространство.
— Павел Борисович, скажите, если можно, — оборачиваюсь я к лежавшему в постели Куличкову, — почему вы не предлагаете никуда свои картины? Я еще в первый раз когда у вас был, хотел спросить об этом.
— А ты думаешь… стоит их предлагать?
— Конечно же! Еще как стоит! Я, разумеется, мало понимаю в живописи, но я чувствую… все, что я вижу здесь перед собой — настоящее, самое-самое настоящее. Можете поверить мне.
На бледном лице Куличкова появляется слабая печальная улыбка.
— Спасибо за добрые слова, Сергей. Было время, когда я пытался пробиться. Но, наверное, тогда я плохо писал… конечно же, плохо, только начинал еще. А может быть, у меня не хватило настойчивости… Знаешь, это унизительно предлагать свои вещи, добиваться, чтобы их оценивали как товар — пойдут они ли нет. Это все равно, что предлагать на распродажу самого себя. В общем, я не сумел, потерял веру в себя, приехал в Каменск. Но не писать я уже не мог, да и сейчас не могу… стал работать для себя. Это ведь тоже неплохо. Во всяком случае лучше, чем пустота. Уметь заполнить себя — необходимость для каждого из нас. А сейчас… сейчас работа для меня ценнее признания. Сама работа. Она стала моей жизнью, самым радостным и значительным в жизни. И мне хочется сохранить возникшую веру в самого себя, так трудно приобретенное душевное равновесие. И потому уже не хочется открываться перед другими. А если прекратится, разрушится то, что я имею? Навсегда прекратится. Что я тогда получу взамен? Развалины? В моем возрасте не хватит сил все создавать сначала, с нуля.
— Но почему вы считаете, что непременно «развалины»?
— Я вовсе не считаю так. Это опасение. И оно вполне естественно в моем положении. Ты молод, Сергей, и ты не согласишься со мной… Но мне уже нельзя рисковать. Ведь мне надо рисковать не своими работами, а собой, своим способом мыслить, ощущать жизнь…
В комнате понемногу темнеет. Где-то за пределами дома и города закатилось сегодняшнее солнце, и день угасает в окнах, теряя краски, суживая пределы видимого.
Куличков молча, не двигаясь лежит в своей постели.