Над краем кратера
Шрифт:
Музыка иссякает, уходит в песок, одинаково равнодушно поглощающий въевшийся в печенки дождь заодно с Моцартом. Все движутся к выходу. Она идет впереди. Я за ней, всё медленней, так, чтобы между нами стало больше людей. Она почти теряется за спинами, головами. Надеваю плащ, иду к выходной двери. Ждет меня, молчит. А на улице всё тот же дождь, от которого уже начинает ныть под ложечкой. Медленно идем рядом, заложив руки в карманы плащей. Останавливается. Я продолжаю идти. Со скрипом тормозит рядом такси. Она открывает изнутри дверцу, машет мне рукой. Сажусь рядом, так и не вынув рук из карманов. Едем. Она только и говорит шоферу:
– Налево, еще налево. Тут станьте.
Берет меня за руку, ведет
– Не пугайся, – говорит она, – только в такой роскоши могло вырасти такое непутевое дитя, как я.
– Кто твои родители? – спрашиваю с робостью, от которой самому становится противно.
– Папа – профессор. Заведует кафедрой в Политехническом. Родители уехали на конец недели. Представляешь, как он давил, чтобы я поступила в его институт. А я, конечно же, назло. Он у меня технарь. Не понимает эмоций. Но тут его проняло: уговорил не противиться хотя бы тому, что устроит меня в аспирантуру. Не пошла бы туда, тебя бы не встретила.
– Ну, не знаю. Из моего небольшого опыта, кажется мне, геология не женское дело, особенно для «Незнакомки». Вероятнее всего, мне повезло, что встретился тоже с профессором… Огневым. Редко кто так быстро попадает в аспирантуру.
– Перестань скромничать. Наслышана. Ты настоящий талант.
– Обещал почитать тебе еще Пушкина. Вот время и место, слушай:
Дар напрасный, дар случайный,Жизнь, зачем ты мне дана?Иль зачем судьбою тайнойТы на казнь осуждена?Кто меня враждебной властьюИз ничтожества воззвал,Душу мне наполнил страстью,Ум сомненьем взволновал?..Цели нет передо мною:Сердце пусто, празден ум,И томит меня тоскоюОднозвучной жизни шум.– Перестань. Трудно поверить, что это писал Пушкин, солнце нашей поэзии, прости за это умильное клише.
– Но это он – настоящий, без прикрас. Как и Блок хвалил, кажется, кулебяки, приготовленные матерью, а в дневнике в этот день записал, что не мог отрешиться от мысли о самоубийстве.
– Это все «дух неволи». Но можно ли, разрешено ли Богом называть отца и мать «враждебной властью»? Ты ведь тогда на рассвете, когда я к тебе прибежала, говорил о них такие проникновенные слова…
Я вообще не помнил, что говорил. У меня бывают такие вот провалы памяти.
– Это у тебя сердце пусто? – Продолжала она. – Да оно переполнено яростью жизни. От того и не выдерживает такого напора.
И тут меня прорвало. Я торопился всё выложить о снежном колодце, который колом торчал во мне, обо всём, что изводило меня последние годы, о Крыме и Азии. Имена женщин готовы были сорваться с моих губ, но я прикусил их.
В домашнем халатике, сквозь сминающиеся полы которого выглядывали ее удивительной формы ноги, она так не подходила ко всему тому, что я рассказывал. На миг прервал свои излияния и вдруг спросил:
– Родители до сих пор не сватали?
– Еще как.
– И что?
– Ждала тебя.
Я сидел, не шелохнувшись. Мне казалось, что не смогу встать на ноги, что
стоит сделать шаг, и обязательно что-нибудь задену, опрокину, зацеплюсь, упаду. Сидя, придвинул стул к столу, на котором она расставляла посуду, рассматривал нежно выписанные на тарелках цветочки, небрежно-легкие, почти улетающие, как будто их летучесть могла мне передаться, потому что напротив, соединив пальцы рук и оперев на них подбородок, она, не отрываясь, смотрела на меня. В глотке пересохло, но я боялся потянуться за стаканом, в который она минуту назад легко плеснула вино. Стакан бы не подался моим пальцам, перевернулся бы, а скатерть, залитая вином, совсем бы меня запутала. И я сидел, не двигаясь, только глазами скользил вдоль изгибов цветов и стеблей в напрасной надежде получить заряд скольжения, оторваться и ощутить легкость.Что виделось мне в этом ее неотрывном взгляде? Печаль женщины, такой вольной в самой себе в отдельном своем существовании, в той жизни, которая ее молодыми годами, как воды, соединяется за ее спиной. В той жизни, чудной и неповторимой, потому что каждый день, час, миг нарождается от ее светящегося, чудно вылепленного лица, глаз, тела, светлых волос, которые все время как будто отбрасываются назад этими водами уходящей жизни. И так же на протяжении всего прошлого жизнь эта каждый день, час, минуту дышала, существовала, была ее жизнью только в пределах и очертаниях этого лица, глаз, волос, и потому была неповторимой, как неповторимо какое-нибудь озеро в слиянии с горами, особой синевой воздуха, зеленью и облаками, как купели Ай-Андри и Ай-Анастаси, Господи, это же ее имя – Анастаси. Ну, разве в этом не рука судьбы?
Проступала в ней печаль женщины, которая и теперь еще вся с головой в той своей жизни. Но вот же случайно, как ракушка к днищу лодки, или заноза, встрял в ее жизнь неизвестно откуда вынырнувший человек. И отодрать бы его запросто, да уже и ранка будет, и след. И не любишь вроде: да и можно ли ракушку возвысить до единожды в жизни случившегося чуда такого лица, глаз, волос. Но, как ни странно, считаться приходится и с ракушкой. Так надо ее во все глаза выглядеть: может, и не ракушка, «воззванная из ничтожества», если все же так беспокоит.
Так выстроилось в моей голове. Никогда не чувствовал себя таким ничтожным и ненавидел себя за то, что могу увидеть себя до такой степени ничтожным, что душа позволяет так низко думать о себе.
– Мне лучше уйти, – сказал я, приподнимаясь. Она вдруг рассмеялась, как ожила, вскочила, дала мне стакан. Мы выпили на брудершафт, поцеловались. Глаза ее были печальны. Она разломила руками хлеб.
От одного хлеба и вина.
Среди одних стен.
От одного времени.
Она смеялась и говорила, что вот как здорово время устроено, само указывает до каких пор бодрствовать: разве, уснув рано, проснувшись от звона часов, сможешь после одиннадцати или двенадцати ударов снова уснуть? Значит, время говорит: ложись после двенадцати. Один или два удара, даже пять легко перенесешь, не проснешься. И вообще, она любит малые цифры, легко переносимые, а двенадцать – это уже тяжело, много, кажется, и не кончится никогда. Она говорила и двигалась, странная птица среди отчуждающей ее от себя роскоши, останавливалась и опять неотрывно смотрела на меня.
– Хочешь, еще погадаю? – Села рядом, взяла мою руку, перетянула меня со стула на диван. Смотрела попеременно – то на мою ладонь, то мне в глаза.
– Ты мнителен. Даже слишком. Боишься женщин.
– А их что, не надо бояться?
– Вообще-то ты нахал. Но мнительность тебя подводит.
– Спасибо.
– Любишь одиночество. Но от него быстро впадаешь в хандру. И первому встречному можешь всего себя выложить.
– Это мне за то, что душу тебе открыл?
– Быстро надоедаешь. Но бросить тебя трудно.