Над океаном
Шрифт:
— Да, это так. — Эдита грустно смотрела в горизонт, в море. — Я понимаю — мужчина должен любить свое дело.
«Они удивительные создания, — думал он. — Они ревнуют мужчину к его делу, даже не сознавая, что чаще всего любят его именно за дело, потому что только дело делает мужчину тем, кто он есть. Сам по себе я, Георгий Ломтадзе, что я значу? Ничего не значу. Я даже не Георгий Ломтадзе сам по себе. Я Георгий Ломтадзе только со всеми и всем, что и кто у меня был и что есть и будет. Только с матерью и отцом, братьями и друзьями, сестрами и врагами — кто любил меня и ненавидел, кого я любил и кого обижал. Все мое хорошее и плохое, доброта и вспыльчивость, преклонение перед женщиной и чувство превосходства
— Я бросил институт, потому что решил уйти, как старший брат, в море. Я знаю, как можно любить море. Он работал в море, значит, тем и жил. Так и ушел он от нас — в море...
— И отец, и старший брат. — Эдита настороженно ждала.
— По-разному. Да. У нас большая семья и трудная. Но это, я думаю, хорошо. Это правильно. А брат даже отпуск проводил в море, на яхте, на красавице нашей «Аджарии». Михалыч часто его вспоминает...
— Я понимаю. Правда, море — это музыка.
Он искоса смотрел на нее, как запоминал. Бледная большеглазка-голубоглазка. Тонкие, длинные пальцы, нежная розовая кожа на костяшках, узких и тонких, и тоненький серебряный браслет на запястье, который, кажется, тихонечко позванивает. Она немного близорука, и, когда снимает очки, ее глаза, мечтательно-чистые, смотрят будто не на тебя, а в тебя, в самое нутро, в душу, — таких глаз он не видел никогда. Странно, что она нашла в нем — музыкант из рода музыкантов, потомственный скрипач?
— Море... Ты родилась рядом с ним, выросла и не знаешь его, девочка. Какое оно ночью, когда яхта посередине мира! Все — небо, и все — море. Свет с неба и свет из-под воды. А если шторм! Ветер, как пес, вертится, злится, а вода взбесилась, а яхта всем телом прошибает и ветер, и воду! Это — жизнь! — Он взмахнул кулаком. Она улыбнулась, отстраняясь: он так размахался, что едва не ударил ее.
— Вот поэтому мой отец сначала удивился тебе, а потом долго молчал и после этого мне сказал: «Он — хороший человек». Я знаю, почему он так сказал.
— Почему?
— Ты слышишь песню. Мало людей, какие слышат. Но авиация?
Он подумал, что сказал бы отец, глядя на нее, — его отец, всю долгую жизнь проработавший в колхозе, добрый могучий Нодари, глава могучего и доброго рода, мужчина, привыкший все делать своими руками, сильными и почти черными от бесконечного труда. Ему повезло — он ушел раньше, чем старший сын... «У нас там знают совсем других женщин. Впрочем, я уверен, отец не спросил бы: «Сын, вскопает ли это дитя склон под виноградник, сумеет ли принести нашему роду трех сыновей?» Отец тоже умел слышать песню, он знал — мир велик оттого, что в нем живет множество людей, но двух одинаковых нет. Ах, отец, отец...»
— Ты думаешь про отца? — тихонько спросила она.
Он прокашлялся, полез было за куревом, но раздумал: Эдита не любила запаха табака, и он старался курить поменьше.
— Море у нас есть, посмотри, какое море! — Она широко повела рукой. И лукаво наморщила нос: — Яхты тоже есть. Что еще есть? Что?
— Ты! — сказал он и крепко сжал ее плечи. — Ты... Эдитка, малыш... Время?
— Да. Let’s go! — сразу став серьезной, сказала она. — Не надо подвести командира. Мне нравится твой капитан.
Она вскочила и легко побежала вверх, к дюнам, и исчезла на их гребне, взметнув легко-тяжелое облачко песка; жестко зашелестели колючие травы, похожие на узкие, тонкие и острые лезвия.
Когда он вскарабкался наверх, она уже садилась в машину. Запыхавшись, он ввалился на правое сиденье, сгреб ее в охапку, повалил на себя; хохоча, она брыкалась, весело ругаясь сразу на двух языках; он стал
жадно и быстро целовать эту длинную, тонкую шею, эти светящиеся розовым светом крохотные уши под золотыми завитками, а сумасшедшая гудящая нежность заливала душу, забивала дыхание, сердце вспухло в горле и уже не давало дышать, и ее сердце стучало ему в глаза, в лицо, в душу, — и она обмякла в его руках, ее губы раскрылись, и он знал, что каждый вздох — последний, он почти не дышал, и теперь она была весь мир, и не стало его вовсе, он растворился в ней, он пропал вовсе, потому что мир пропал — она, только она, женщина его, его жизнь и душа его, вся вселенная, — она, и ничего нет, кроме нее...Эдита тихонько вздрагивала рядом. По его лицу, по закрытым глазам веяло чистым теплом ее дыхания. От нежности к ней немели пальцы, ныло под сердцем. И тут он услышал знакомый нарастающий гул и открыл глаза.
И перед ним распахнулось небо.
Он лежал, запрокинув голову, и смотрел сквозь заднее стекло автомобиля в низкие облака. Гул приближался справа. Он скосил глаза.
Из серой рваной ваты облачности вывалился истребитель — такой знакомый, такой близкий силуэт; чуть покачиваясь и оседая хвостом, желто-блестяще светя в свете дня включенной, как положено, фарой, «миг» низко проплыл над их машиной, и уже выпущенное шасси торчало, как длинные, нескладно худые, косолапо подвернутые внутрь ноги.
Эдита глубоко, прерывисто вздохнула и открыла глаза — и неотрывно провожала взглядом самолет, который с густым гулом прошел над шоссе и скрылся, оседая, за лесом. Гул утих.
— Разведчик погоды, — тихо сказал Георгий.
— Как? — Эдита села, откинув волосы и застегивая щелчками кнопки своей выгоревшей мужской голубой рубашки.
— Разведчик погоды вернулся. Ходил, небо щупал, море смотрел, ветер нюхал. — Георгий улыбался.
— Значит, ты будешь летать?
— Однако! — Он чуть не схватил ее за нос, но она вовремя увернулась. — Мы всегда летаем.
— Значит, летать? — настойчиво повторила она, и в ее голосе Георгий уловил тревогу, обдавшую его теплом.
— Не думаю. Мы просто ждем. А вообще полетов сегодня нет, — явственно-фальшиво соврал он.
— Ты ждешь?
— Мы. Ждет экипаж. Пожарники. А пожарники — что? Они всегда спят.
— Ждешь зачем?
— Чтоб девки спрашивали.
— И такая погода?
— Для нас нелетной погоды не будет. Чтоб ты на скрипке играла. Григ! — Он водрузил на свой нос ее очки и сделал мечтательное лицо, закатив глаза. Она сердито сдернула очки, надела их сама и повернула ключ зажигания. — Эдитка, пусти за руль, — попросил он жалобно.
Она рывком включила передачу.
— Пожалуйста.
— Это папина машина! — сердито сказала она.
— Почему ты сердишься?
— Ты глупо отвечаешь! Глупо говорят дураку.
— Но ты задаешь ненужные вопросы, девочка.
— Я спрашиваю, потому что ты не пожарник! И сейчас, нет, скоро ночь. И будет дождь. И ты будешь летать. Это плохо для меня! Очень плохо, что мне это плохо! Я правда дурак. Нет, дура.
— Но я и так лишнее говорю. Раз-гла-шаю!
— Ты дразнишь меня. Я знаю, у вас так говорят с женщиной.
— Ого! Это что-то новое. Ну, тогда держись...
— Пусти... Ой, пусти, гр-рузинский грубец!
— Во эт да! Ну, пустил. А если б не дразнил, то машина перестала быть папина? Ур-р!..
— Что ты делаешь?! Пус-сти! Я за рулем!
— Ах, Эдитка-малышка, если б ты знала, как это не по женски — такой сердитый шофер. Это не женщина — это драйвер.
— Сам драйвер! — Она резко затормозила.
— Ага, сам дурак! — захохотал он.
Вообще было забавно наблюдать, как эта милая музыкальная девушка сердится, как за рулем она превращается во вполне современно-европейскую женщину.