Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Наплывы времени. История жизни
Шрифт:

Прошло немало времени, прежде чем я осознал, какой толчок моей душе дала встреча с безвестным студентом колледжа. Для меня, как для миллионов молодых людей тогда и теперь, теория бесклассового общества имела обезоруживающую привлекательность, так как была созвучна благородным порывам юности. Истинное предназначение человека казалось несовместимым с системой конкуренции, взаимной ненависти и потворства им, что раньше меня совсем не трогало. Жизнь может быть товарищеским объятием, и люди вместо того, чтобы подсиживать друг друга, будут стремиться помогать один другому. В тот день мои мысли кардинально изменились, причем это наложило отпечаток на все мироощущение, в частности на взаимоотношения с отцом. Ибо глубоко внутри идеи марксистского товарищества лежит отцеубийство. Для тех, кто физически созрел для этой стародавней авантюры, насилие, которое проповедует марксизм, дарует эйфорические перспективы: превознося рациональное, он отметает сдерживающие эдиповы страсти запреты, маскируя жестокость под общечеловеческий идеал. Это напоминает обращение Иисуса к ученикам оставить отца-мать своих и следовать за ним, ибо воистину невозможно служить двум господам — в этих словах тоже кроется скрытый намек на отцеубийство.

Никогда

в жизни я не повышал голоса на отца, так же как и он на меня, ни тогда, ни позже. Я отлично понимал, что сержусь не на него, а на то, что он не может выкарабкаться из постигшего его кризиса. Поэтому у меня было два отца, настоящий и выдуманный, причем последнего я не признавал за то, что он не знал, как преодолеть это всеобщее горе. Я хотел помочь ему и жалел, наблюдая, как сначала исчез шофер, потом продали семиместный «нэшнл», а затем пришла очередь дачи. С этого началась тоска по прошлому и ощущение нереальности настоящего, которое опутало нас наподобие старой виноградной лозы: она росла из ковра в гостиной, и стоило ее уничтожить, она через день появлялась вновь. Отец, который никогда не жаловался и предпочитал вообще не говорить о своем бизнесе, просто стал еще молчаливее, еще больше спал днем, и, казалось, у него пересохло во рту. Я чувствовал, как мама злится на него за то, что он потерял былую силу, — когда рушится система, люди начинают искать источник своих бед в недостатках ближнего, точно так же, как древние правители казнили гонцов, принесших недобрую весть. Нас с внешним миром связывал отец, и каждый вечер он приносил плохие известия. Я, похоже, рано усвоил отношение матери к его неудачам, ее раздражение, когда разразилась беда, и удивление, что ситуация все ухудшается. Это вылилось в презрительное третирование его, которое постоянно слышалось в ее голосе.

С другой стороны, она энергично взялась за дело, желая спасти нас, урезала все расходы и аккуратно вела хозяйство, которым до этого никогда не занималась всерьез. Когда умерла ее мать, нас ничто не удерживало в Гарлеме, мы переехали в Бруклин, поначалу заняв половину вполне приличного дома на две семьи, с большой крытой верандой и просторными комнатами, а потом скатились еще ниже, переселившись в небольшой дом из шести комнат на Ист-Терд-стрит, который стоил пять тысяч долларов и был в основном приобретен под заклад. Вряд ли было возможно жить экономнее, чем мы, но в 1932 году маме приходилось месяцами задерживать выплаты по закладной, очаровав какого-то клерка в банке на Кингс-Хайвей. К началу тридцатых она заложила и распродала все свои драгоценности, за исключением бриллиантовой броши ее матери и нескольких свадебных подарков, с которыми отказывалась расстаться как с последней надеждой, подобно тому как нельзя съесть семенной фонд будущего урожая.

Если бы я мог полностью разделить ее разочарование в отце, моя жизнь, наверное, была бы проще и все оказалось бы не так болезненно. Но я переживал, что она избрала его мишенью, ибо любил отца за мягкость и теплоту не меньше, чем ужасался его необразованности. Критикуя, мама никогда не была прямолинейна и однозначна. Она могла неожиданно отмести все свои доводы и, прозрев, раскаяться и признать: то, что произошло с отцом, могло случиться только с человеком, обладавшим достоинством и благородством. Из любви ко мне и ко всем нам она исподволь наивно настраивала нас против нас самих, ибо верила — и заставила уверовать в это меня, — что, получив образование, человек не может не справиться с такой ситуацией. Почему отец не мог выбраться из нее? Его себялюбивая мать отправила ребенка на заработки, когда ему еще не исполнилось двенадцати, и каждую субботу он приносил недельную выручку и клал ей на стол. Моя мать ненавидела свою свекровь, жившую во Флэтбуше в большом старом доме в двух милях от нас, которая, по-видимому, и знать не знала, что наступили тяжелые времена, а через нее всю женскую породу, которая только и существует, чтобы высасывать из мужчин жизненные силы. Хотя в зависимости от настроения, в котором просыпалась по утрам, допускала некоторые исключения. Во всяком случае, для нее в этом не было никакого противоречия. Ее могли до слез растрогать стойкость и благородное терпение мужа, а через час она заявляла, что он полный болван. Мы то молились на президента Гувера, честного квакера, как и все, оказавшегося в конце концов жертвой Депрессии, то кляли этого сукина сына, который, вы только представьте, продолжал утверждать, что вот-вот наступит всеобщее благоденствие, когда люди, он что, не видит, только что с ума не сходят, и не когда-нибудь, а именно теперь? Из-под двери тянуло непроглядным отчаянием — к концу 1932 года возникло опасение, о котором дома боялись говорить вслух, что, возможно, придется выехать даже из этого курятника. И что тогда?

Часто можно услышать, что от революции в разгар Великой депрессии Соединенные Штаты удержало только то, что американцы скорее склонны осуждать себя, чем систему. Вина тонким слоем припорошила плечи отцов-неудачников, и часть из них так никогда и не смогла оправиться, восстановив чувство собственного достоинства и уверенности в себе. Их жизнь превратилась в медленное угасание, и так до самого конца. В начале тридцатых, через год или два после начала Депрессии, газеты сообщали, что в одном Нью-Йорке уже насчитывалось около ста тысяч человек, которые пережили такую психологическую травму, что никогда не смогут работать. Вопрос упирался не только в то, как их прокормить, — они потеряли надежду, стимул к жизни, способность верить в будущее. Арчибальд Маклиш писал, что Америка — это страна надежд, а Великий кризис был не чем иным, как глубочайшим крушением надежды.

Если в переносном смысле марксизм служит обоснованием отцеубийства, то я видел возможность с его помощью простить отца, ибо он представлялся песчинкой в космической катастрофе, которую оказался не в силах преодолеть. Однако ему, бедняге, надо было растолковать все это, объяснить, что он потерпел фиаско не по своей вине. В ответ на мои нравоучения он выдвигал неубедительные и бездоказательные факты, все более раздражая меня своей глупостью.

— Послушай, — говорил он, — ну как это, если не будет прибыли…

— Прибыль — зло, прибыль никому не нужна, — наскакивал я на него молодым петухом.

— Да, но тогда где брать средства, чтобы вкладывать в производство? Кто заплатит, чтобы старое оборудование, например, заменить

новым? А если неудачный год, как продержаться, пока все выправится?..

Еще раз мне довелось услышать эти неопровержимые аргументы в Китае полвека спустя, когда китайцы пытались наладить свою экономику после десятилетий жизни при Мао Цзэдуне, отрицавшем прибыль как таковую.

Депрессия была не только следствием, но и причиной подобного рода конфликтов отца с сыном. Много позже я обратил внимание на то, что у многих писателей отцы оказались неудачниками или по крайней мере они их так воспринимали. Фицджеральд, Фолкнер, Хемингуэй (чей отец покончил самоубийством), Томас Вулф, Стейнбек, По, Уитмен, Мелвилл, Готорн, Чехов и Достоевский, Стриндберг — список слишком внушителен, чтобы признать это идиосинкразией. Как ни разнятся эти писатели между собой, их объединяет стремление не просто описать действительность, которую они видят вокруг себя, но создать собственную космогонию. Осуществление этой затеи порождает новое восприятие мира, увиденного сквозь призму их взгляда. Единственное, чем американские писатели отличаются в этом ряду от своих европейских собратьев по перу, — это отсутствие перспективы великих революций, будь то в социальной, религиозной или политической сфере. Среди американцев один только Стейнбек касается в своем творчестве политических и революционных моментов, ибо как художник сформировался в тридцатые годы и принимал участие в общественной борьбе на Западе. Кажется, нигде в мире писатель не может работать так, как в Америке, где язык как бы не имеет прошлого и художник, предоставленный самому себе, каждый раз должен начинать все сначала, от сотворения мира, и давать имена всему. Писатель всегда Кортес, взирающий с легендарной горы, всегда Колумб на вздымающейся палубе корабля, который за океанскими просторами слышит шум невидимого прибоя у еще безвестной земли. Писатели других стран могут опираться на авторитет кумиров юности, будь то Стриндберги или Тцара, Толстые или Во, считая за честь и в то же время полагая своим долгом поддержать традицию. Американские же писатели возникают сами собой, будто из воздуха или из-под земли, как бы зачинают и порождают сами себя вроде бизнесменов, не пользующихся их уважением. Такое впечатление, будто они безотцовщина, от которых отказалось прошлое, которое они, в свою очередь, отрицают. Поэтому здесь не так важно написать Великий американский роман или пьесу, но главное — написать лучший.

В те времена я еще не мог разобраться, но чувствовал, что Депрессия только отчасти связана с деньгами. Скорее это была моральная катастрофа, неожиданный взрыв, открывший ложь и лицемерие за фасадом жизни американского общества. Вот почему для тех, кто тогда, как и теперь, придерживался левых взглядов, факты играли второстепенную роль. Ничто так не ослепляет и не порождает иллюзий, как моральное осуждение. Отрочество своего рода болезнь, которую излечивает время, подвижная плазма, которая не имеет формы, но, если это совпадает с тем, что общество в этот момент тоже теряет форму и старые авторитеты оказываются низвержены и отринуты, единственной возможностью повзрослеть остается радикализм. Объявляя, что все существующее ложно и тщетно, марксизм расчищает площадку для возведения новых симметричных структур, олицетворяющих освобождение закованных в цепи сил разума, на которые он делал и делает ставку. Выступая как враг религии, марксизм затронул в моей душе те струны, которые затронула вера, открыв возможность присоединиться к числу избранных, что всегда увлекает религиозные массы. Спящие пробудились, их пение — глас будущего; когда их призовут, они принесут не мир, но меч. Через два десятилетия после той роковой игры в мяч я, копаясь в архивах салемского Исторического общества, просматривал материалы судебных дел за 1692 год, как вдруг отчетливо услышал голоса судей-вешателей, которые едва ли разобрал бы, не переживи я чувство восторга от сознания, что являюсь носителем абсолютной истины. Более того, я вообще бы никогда не добрался до Салема, если бы не встретился с Марксом во время той игры в мяч.

Ощутив, что такое дух истины, я дома стал просто невыносим, пока кто-нибудь из домашних не соглашался выслушать мои длинные тирады. Однако отец постоянно впадал в дремоту, а брат, разделяя мои взгляды в общем и целом, был слишком занят делом спасения отца, которого романтически представлял падшим колоссом. Кермит все же намеревался восстановить фамильное состояние или хотя бы какую-то часть его, прежде чем капитализм совсем отомрет. Это представлялось отдаленной перспективой, ибо все знали, что с предложением национализировать банки к Рузвельту обратились не радикалы, а именно Ассоциация банкиров, которые были уже не в силах контролировать ситуацию. Конечно, это выглядело немного странным на фоне революционных событий двадцатого века, но мы были не одиноки, легковерно допуская возможность одновременного толкования реальности в разных ключах. По мере того как становилось ясно, что это не отступление капитализма начала двадцатых годов, и настойчивые призывы Рузвельта к новоиспеченным государственным конторам способствовать разрешению наиболее острых проблем безработицы не давали видимого эффекта в виде роста объема продукции, вопросы глубоких социальных изменений перестали быть достоянием интеллектуальной среды и превратились в расхожую тему дня. Дальше так продолжаться не могло. Есть предел тому, сколь долго корабль может пролежать в дрейфе, ибо наступает момент, и команда, устав, начинает изыскивать возможность надуть паруса.

Хозяина скобяной лавки, известного в округе тем, что ему перевалило за тридцать, а он не был женат, никто не именовал «Глик» или «Гарри», а только «мистер Глик». В Бруклине, по крайней мере в этом районе, все были женаты. Но рыжий, физически крепкий, если не считать близорукости, мистер Глик, казалось, был полностью удовлетворен своим холостяцким бытом: он жил в квартире над собственной лавкой на М-авеню, где сам жарил себе рыбу. Когда торговля не шла, он любил расположиться у входа на солнышке на складном стуле и, кивая, иронически подмигивать вслед прохожим, едва заметно улыбаясь. Все лавки в округе давно были закрыты, а его скобяной магазинчик еще дышал. Наверное, потому, что Глику несли ремонтировать старые вещи. У меня к тому времени возник жадный интерес к инструментам, и я любил околачиваться там вместе с другими ребятами, среди которых выделялся Сэмми-монголоид, самый близкий ему по духу человек. Ему тоже перевалило за тридцать, и он знал всех, кто ютился в маленьких домах по соседству, но называл их не по именам, а по номерам телефонов.

Поделиться с друзьями: