Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
В 1936 году, через восемь лет после получения первой Хопвудовской премии, я был автором четырех или пяти многоактных пьес, романа, написанного по пьесе «Человек, которому всегда везло», книги репортажей «Ситуация нормальная» о военной подготовке в армии, в которую вошли материалы, собранные для киносценария «История пехотинца Джо», а также около двух дюжин радиопьес, которые меня кормили. Я ходил по военному городу, постоянно испытывая чувство неловкости за то, что жив. И даже попытался устроиться в Комитет по военной информации — агентство пропаганды и разведки, — но со своим знанием французского на школьном уровне и отсутствием связей не представлял для них никакого интереса, и мне отказали. Выяснилось, что я ни к кому не принадлежу, за мной нет ни класса, ни влиятельной группы. Это напомнило последние годы в школе, когда по совету учителей все записывались в кружки и участвовали в разных мероприятиях, а я все старался понять, что происходит. Единственное, что я знал наверняка: писать — не значит выдумывать. Я не был Диккенсом из «Книги знаний», чья голова красовалась в окружении медальонов с персонажами, неким волшебным образом появившимися из нее. Город, который я знал, жил очень по-разному, но его несвязная речь имела большое значение для тех, о ком как о павших ежедневно писали газеты. По-видимому,
Даже самое захудалое произведение не может быть сведено к какому-нибудь одному источнику, точно так же, как чисто психологически человек не может пребывать только в одном месте. Толстой утверждал, что в любой работе мы хотим прочесть душу самого художника, поэтому он должен принести себя в жертву и замереть, позируя для автопортрета. Я стремился дух сделать фактом, рассматривая его как залог всеобщей тоски по смыслу. Хотелось написать пьесу, которая была бы на сцене как упавший с неба камень — неотвратима, как факт.
В тот день, когда весной 1936 года я был назван перед участниками и гостями церемонии лауреатом Хопвудовской премии, я испытал смешанное чувство удовлетворения и смущения, молясь, чтобы все поскорее забыли о моей слабой пьесе во имя другой, которую я напишу и которая обязательно будет лучше.
Я тут же позвонил маме; она, вскрикнув от радости, бросила телефонную трубку и побежала оповещать родственников с соседями, что начинается новая жизнь, в то время как мое только что обретенное состояние утекало в кошелек телефонной компании. Я тут же прославился на всю 3-ю улицу: теперь можно было не опасаться, что придется всю жизнь гонять по двору мяч, нет ничего, что может быть приятнее такой славы. Но если говорить конкретно, то эта премия удовлетворила мое чувство мести к женщине, тетушке Бетти, вдове маминого брата Гарри, самозваной гадалке, которая читала по картам и предсказывала будущее. Мама попросила ее погадать мне на картах накануне моего отъезда в Мичиган, за два года до этого. Бетти была полногрудая красивая женщина, когда-то танцевавшая в кабаре. В связи с рождением сына, похожего на монголоида, она ударилась в религию и настороженно косилась по сторонам в ожидании привидений, одновременно обтирая бедному Карлу подбородок. Рассердившись, она могла вспылить, устроив ему взбучку и в лицо высмеяв его комканую речь, но одевала в дорогие костюмы с галстуками и гордо гуляла с ним, обучая, как лучше держать ее под ручку, дабы он походил на настоящего джентльмена.
Вечером накануне моего отъезда на Запад Бетти усадила меня за обеденный стол и разложила карты. Мама уселась поодаль, чтобы не мешать и не посылать свои флюиды вдогонку моим, опасаясь, как бы они не смешались. В гостиной отец подшучивал над Карлом:
— Значит, тебе нравится Мэй Уэст, Карл?
— Ой, я люблю его.
— За что же ты его так любишь?
— А ён красивый.
Сестра Джоан, достигшая отрочества, скорее всего была наверху, где они с ее лучшей подружкой Ритой примеряли мамины наряды. Я подозревал Риту в мелком воровстве, и, как оказалось, не напрасно. Больше всего ее интересовали мамины дешевые украшения для платья, среди которых было несколько небольших ценных безделушек с бриллиантами. Кермит был где-нибудь на свидании или писал мне в спальне одно из своих прочувствованных наставительных писем, по стилю напоминавших победные реляции дядюшки Мойши с фронта. Я же собирался их всех покинуть — Иосиф, готовившийся в один прекрасный день пересечь пустыню. Я знал, что последний вечер дома был гребнем одной из небольших волн в моей жизни.
Когда Бетти аккуратно сдала по масти последние карты в ряд и начала, разложив стопочками, уточнять их соответствие арканам, наступила напряженная тишина. Пауза. При всеобщем безмолвии она еще раз разложила карты, когда на пороге возникла невероятная чистюля тетушка Эстер — та тоже пришла попрощаться и пожелать мне удачи. Не дав ей произнести ни слова, мама зашипела: «Ш-ш-ш». Тетушка Эстер благоговейно затихла, смахивая со своей почти несуществующей груди кусочки перхоти и не отводя взгляда от рук Бетти.
Тут Бетти несколько раз скорбно покачала головой. «Учиться будет неважно. Через несколько месяцев выгонят». В глазах у мамы промелькнуло чувство ужаса. Бетти посмотрела на меня и сочувственно коснулась рукой: «Лучше побереги деньги, оставайся дома. Нет никакого смысла ехать».
Как я ни был наивен, но, глядя в ее исполненное сочувствия лицо, почему-то подумал, что это скорее связано не столько с умением гадать, сколько с завистью, хотя тут же отогнал от себя дурные мысли. В конце концов, мы все были одна семья — как она могла желать мне дурного. Беда в том, что она высказала мои самые сокровенные опасения и повергла в расстройство, огласив то, чего я сам больше всего боялся. Самоотверженно от всего отмахнувшись, мама тут же пошла молоть кофе и подала одну из своих крепко замешанных на дрожжах сдоб, превратив вечер в праздник — известие о появлении сдобы вызвало массу добрых напутствий мне на дорогу. Утром Кермит с отцом отправились проводить меня на автобусную остановку, как будто я отправлялся в глухие районы Азии. В последний момент Кермит, которому очень шли шляпы, сдернул свою с головы и нахлобучил на меня как прощальный подарок. Я проходил в ней четыре года и потерял в последние каникулы, когда добирался автостопом домой, где-то в пшеничном поле около Онионты в штате Нью-Йорк, погожим весенним днем, когда порыв ветра неожиданно сорвал ее с головы и унес, как детский воздушный шарик, а я не мог броситься вслед, так как в этот момент на пустынном шоссе по моей просьбе остановилась машина.
Получив весной 1936 года Хопвудовскую премию, я перестал бояться, что меня отчислят, но очень хотелось, чтобы это было отмечено Бетти, и тогда бы я до конца поверил в то, что произошло, ибо в тот самый вечер она всего лишь выразила мои собственные опасения. Эта победа отчасти была обещанием грядущих перемен. Стоило наличными деньгами получить Хопвудовскую премию, как сразу появилось опасение, с которым я прожил всю жизнь: смогу ли еще что-нибудь написать. В первой пьесе я изложил все, что знал о семье, а во всем другом
был сведущ и того меньше. К тому же основной темой была атака на отца, предпринятая старшим сыном за то, что тот недостойно повел себя во время забастовки на заводе. Однако, унизив выдуманного отца, я получил удовлетворение, завоевав одобрение своего собственного. Отпала необходимость притворяться, что я учусь журналистике, серьезной профессии с начальником и зарплатой. Что касается Кермита, перед которым у меня было некоторое чувство вины, ибо я оставил на его попечение семью, в то время как сам, будучи младшим, отправился учиться в колледж, премия должна была дать понять, что его жертва не напрасна, хотя втайне он, наверное, удивлялся, почему она тоже не досталась ему. Но он состоял на службе у идеализированного отца, тогда как я был призван развенчать этот образ.Премия повлекла за собой целый ряд приятных неожиданностей. Она доставила мне удовольствие услышать, как профессор Эрих Уолтер разбирал мою пьесу у себя на семинаре по эссеистике, что само по себе было достаточно невероятно, приведя ее как пример того, что он назвал емкостью языка. Этот рассеянный человек был всеобщим любимцем, несмотря на то что галстук у него нередко выглядывал откуда-то сбоку из-под воротничка рубашки, а пальто обычно соскальзывало на пол, когда он, войдя в класс, шел от двери к столу; спустя полчаса он замечал, что оно находится не там, где ему положено, и, внимательно глядя на него сквозь толстые стекла без оправы, размышлял, как оно могло соскочить с крючка. Эрих Уолтер прочитал мой нью-йоркский диалог на своем гнусавом диалекте Среднего Запада, чего мои уши никак не могли вынести. Вместо «о’кей» он произносил «о’ей», однако в его ужасном произношении было свое очарование, и, когда какая-нибудь строка вызывала смех, он отрывал взгляд от текста и победно смотрел в мою сторону на другой конец длинного стола, а его округлые щечки сияли. Незадолго до этого, в начале семестра, он, к моему удивлению, как-то пригласил меня прогуляться после занятий. Я боготворил своих преподавателей-профессоров, поэтому его внимание заставило меня, второкурсника-невежду, возомнить о себе Бог знает что еще до беседы. Он сказал, что в моих эссе чувствуется критический склад ума, а если я проучусь еще, скажем, лет десять, то из меня, возможно, получится неплохой критик. Ничего себе, десять лет! Значит, мне будет тридцать, когда я наконец стану критиком! Я мрачно кивнул, приняв это к сведению, втайне понадеявшись, что как драматург смогу состояться через год, максимум два, но уж, конечно, не через девять, как это выходило. Уолтер отослал меня к Кеннету Роу, который вел семинар по драматургии и разрешил мне посещать свои занятия. Роу вскоре стал для меня суровым судьей и наперсником. Помимо дружеского расположения, которое много значило в моей ситуации, особую роль в моем развитии сыграл его интерес к динамике построения пьесы, что обычно не входило в программу университетского курса. Его профессионализм и поддержка значили очень много, а когда он стал консультантом театральной гильдии и рецензировал новые пьесы, профессиональное признание придало вес его мастерству.
Это был тот самый Эрих Уолтер, который провел меня в свой кабинет в новом административном мини-небоскребе, чтобы помочь со статьей, когда я в начале пятидесятых годов приехал от «Холидея». Он стал деканом, был одет в хорошо сшитый костюм со спокойного цвета галстуком, который уже не торчал сбоку из-под воротничка рубашки, а послушно лежал где положено, обзавелся парой секретарш около кабинета, но все так же пришепетывал, имел те же розовые щечки и внимательно слушал собеседника, готовый к восторгам. Он сказал, что надеется, я затрону в своей статье вопрос о маккартизме, параноидальный дух которого отравлял отношения на факультете и к тому же, если учесть жесткий отбор выпускников на выпускных экзаменах корпорациями, сеял в молодых душах покорность и беспринципность. Главным для студентов, с его точки зрения, стало соответствовать корпоративной Америке, а не заниматься профессиональным совершенствованием, чтобы отличить правду от лжи. «Они теперь специалисты, как делать карьеру, какой там идеализм, в душе ничего нет, только бы ухватить кусочек послаще», да и какой смысл рассуждать о несовершенстве мира, о том, как его исправить, если это не интересует и не может заинтересовать тех, кто берет тебя на работу. Это был тот самый Уолтер, который послал меня к профессору, отвечавшему за ориентацию умов на факультете, и тот в полной наивности, без всяких задних мыслей, сообщил, что заставляет студентов докладывать о радикальных профессорах, одновременно требуя, чтобы те доносили на студентов, позволяющих себе вольные мысли. Тень безликого стукача не подчинила себе в пятидесятые годы всю университетскую жизнь полностью, однако декан был всерьез обеспокоен будущим.
Получив в 1936 году Хопвудовскую премию, вдохнувшую в меня новые силы, я мысленно противопоставил себя когорте драматургов, царивших на Бродвее, — в первую очередь Клиффорду Одетсу, Максвеллу Андерсону, С. Н. Берману, Сидни Ховарду, Сидни Кингсли, Филипу Барри, а также дюжине других, чьи имена растаяли в дымке сезонов. Но мне казалось, что никто из них, за исключением Клиффорда Одетса и в какой-то мере Андерсона, который, на мой взгляд, пытался преодолеть обветшалый бродвейский натурализм, не работали в моем ключе. В пьесах Андерсона, однако, была некая искусственная вычурность, и они вскоре перестали меня удовлетворять.
Что касается Юджина О’Нила, его пьесы, обильно сдобренные сленгом двадцатых, с их бесконечными повторами, над которыми я засыпал, и оттенком нарочито привнесенного величия казались в середине тридцатых годов безнадежно устаревшими. Каждая эпоха судит писателя по своим законам, и мне О’Нил представлялся певцом мистического богатства высшего общества, этаким типичным представителем театральной гильдии и эскапистской «культуры». Должно было пройти немало времени, прежде чем я открыл в нем нечто совершенно противоположное, поняв, что его неприятие действительности было непреклоннее и абсолютнее, чем у Одетса, который в те времена казался единственным истинным носителем революционных идей и света. Это было связано с глубокой преданностью Одетса идеям социализма и его идеализацией Советов, что было очень модно на Западе, а также с поэзией надежды и отчаяния, пронизывающей его пьесы. В тот момент, когда началось стремительное восхождение Одетса, О’Нил замолчал на десять лет, что на первый взгляд подтверждало: на смену закоснелому индивидуализму и похоронной тоске по личному спасению, которыми отличались сильно попахивающие алкоголем двадцатые, пришел эмоциональный товарищеский призыв Одетса, направленный против невыносимой действительности. Как нередко случается, мы оценивали писателя по его общественной позиции, забывая о том, что, собственно, им было создано, и попадали в ловушку противопоставления художественных достоинств произведения их критическому заряду.