Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Наплывы времени. История жизни
Шрифт:

Через несколько недель после премьеры в «Таймс» пришло письмо от какого-то инженера, который категорично утверждал, что с технической точки зрения сюжет не выдерживает никакой критики, ибо части для двигателей самолетов проходят проверку рентгеном на выявление скрытых дефектов, которые Джо Келлеру якобы удается утаить от армейской службы контроля. Автор письма демагогически обвинял меня в коммунистической пропаганде. Через семь месяцев после премьеры, в августе 1947-го, по настоятельному протесту группы «Солдаты-католики, ветераны войны» пьеса была запрещена к показу перед американскими войсками в Германии. Руководитель, некто Макс Соренсен, признался, что пьесы не видел, ибо «слишком занят, чтобы ходить в театр», но предал «Всех моих сыновей» анафеме за «пропаганду линии коммунистической партии» и потребовал установить, «кто из военного ведомства в ответе за это возмутительное мероприятие». (До прихода Джо Маккарти еще было пять лет, но первые бравурные аккорды уже звучали в воздухе.) К Соренсену вскоре присоединилась социалистическая «Нью лидер» — жесткая антисталинская позиция не позволяла ей признавать в американской реальности

того, о чем повествовала пьеса.

По счастливой случайности мне не пришлось отвечать на обвинения — сенатская комиссия предала гласности дело Корпорации аэронавтики братьев Райт из штата Огайо, которая попросту меняла на неисправных двигателях штамп «забраковано» на «разрешено к отправке» и, в сговоре с подкупленными армейскими инспекторами, поставила Вооруженным Силам сотни неисправных машин. Как подчеркнул Брукс Аткинсон в одной из статей в защиту пьесы, Корпорация «преуспела в том, что путем фальсификации данных о проверке, подделки счетов и использования дефектных заготовок вынудила правительство принимать бракованные моторы». Аткинсон как в воду глядел: те, кто нападал на меня, писал он, «работают на введение цензуры, понимая, что их жизнь будет спокойнее, если искусство станет беззубым и не будет касаться реальных проблем». По делу о Корпорации несколько официальных лиц попали в тюрьму, тогда как мой бедный, загнанный сознанием собственной вины герой Джо Келлер пустил себе пулю в лоб. Больше того, братья Райт вряд ли обанкротились, если бы отказались от использования неисправных двигателей, тогда как небольшая фирма Джо Келлера разорилась бы уже от одного ремонта дефектных изделий, не говоря о затратах на их транспортировку.

Своей статьей я попал в болевую точку, но она не вызвала дискуссий в левом крыле, лишь кое-что прояснив в моих представлениях о жизни.

На «просоветской» Уолдорфской конференции, где мне довелось быть председателем секции искусства, антикоммунистически настроенная фракция левых тут же заклеймила меня как убежденного сталиниста. И все-таки самым ярким воспоминанием дня остался Шостакович — какой это был маскарад! Будучи одной из главных мишеней сталинской кампании по борьбе с «формализмом», «космополитизмом» и прочими «измами», якобы извращавшими официальную линию, он вынужден был на родине униженно обещать исправиться. Не было ли его формальное заявление и молчание на конференции дополнительной платой за то, чтобы избежать худшего наказания? Картина физических мук и душевных терзаний, выпавших на его долю при сталинском режиме, который он представлял в Уолдорфе, стала известна лишь тридцать лет спустя. Бог знает, о чем думал, сидя в зале, этот человек, в какие бездны низвергался его дух, какой крик рвался наружу и какое самообладание подавляло его, с тем чтобы не дать пищу зарождавшимся в Америке враждебным настроениям к его стране — стране, сделавшей его жизнь адом!

Несмотря на то что ортодоксальный марксизм вызывал у меня опасения, я был далек от того, чтобы присоединиться к антисоветскому крестовому походу, особенно когда это влекло за собой развенчание и фальсификацию прогрессивного прошлого Америки — по крайней мере того, которое я знал и сам пережил. Не имея под рукой готового ответа, я интуитивно все упорнее сопротивлялся подувшим ветрам. Пребывая в сомнениях, я ожидал выступления Одетса, понимая, что от удара все равно не уйти и надо выстоять.

Тишина, наступившая в зале, заставила умолкнуть даже антикоммунистов, сидевших в сторонке отдельной группкой, отгороженной пустыми стульями. Тихо, так что его слова едва можно было разобрать, Одетс начал:

— Откуда могла возникнуть угроза новой войны?

Тишина стала еще напряженнее, он выдержал паузу. У меня промелькнула мысль, что он может перегнуть палку, впав в излишнюю мелодраматичность. Но он захватил аудиторию.

— Почему, — продолжал он почти шепотом, — мы, художники, философы, понимаем друг друга, а политики не могут договориться, чтобы наши страны не воевали? В чем дело? Откуда могла возникнуть угроза новой войны?

Вопрос повис в воздухе, и люди напряженно застыли, ожидая, что он им скажет. Медленно подняв руку, он сжал ее над головой в кулак и высоким, срывающимся от гнева фальцетом выкрикнул:

— Деньги!

Зал замер от удивления. На лицах появились усмешки, но в целом его внутренняя страстность возымела свое действие.

И снова пауза, затем опять вопросы и еще раз крик:

— Деньги!

На четвертый или пятый раз в зале захихикали. Хуже всего было то, что Одетс, переступив грань дозволенного, не понимал, что стал смешон. Я слушал и про себя возражал ему: зачем он разменял свой талант на деньги? Был ли этот cri de coeur [13] воплем преданного театру человека или жестом отчаяния художника, которого обманул Голливуд, так и не позволив сказать правдивого слова? Почему в Америке так мало уважаемых людей, чья репутация неподкупна? Этот вопрос был, конечно, выше его понимания. Но не от нашего ли потребительского отношения зависит то, что эти люди, глашатаи правды, так и не могут встать на ноги? Странный, неуместный поступок Одетса все же вызывал уважение, так как требовал мужества, особенно когда могущественная голливудская пресса жаждала крови левых.

13

Крик души ( фр.).

В 1958 году, готовясь к съемкам фильма «Некоторые любят погорячее», Мэрилин, встретив Одетса, отдала ему мой сценарий «Неприкаянных». Он пригласил ее поужинать, чтобы все обсудить и, что важнее, поговорить о своем сценарии, где ей была отведена заглавная роль. Я работал над пьесой и старался по возможности помогать Мэрилин, разрываясь между

Коннектикутом и Калифорнией. В назначенный час Одетс подъехал к нашему коттеджу в гостинице «Беверли-Хиллз», чтобы окончательно договориться о месте и времени, однако я вынужден был извиниться, сказав, что Мэрилин не сможет сегодня поехать ужинать — у нее выходной и она решила выспаться, поскольку плохо спала накануне. В течение пяти лет нашей совместной жизни я наблюдал мучения, которыми сопровождались для нее съемки фильма. К тому моменту они достигли апогея. Но она с симпатией относилась к Одетсу и решила сгладить неловкость, попросив меня поехать вместо нее. Он отнесся к этому без энтузиазма, я же предвкушал спокойную беседу с человеком, который был для меня воплощением противоречий театра своего времени.

Выйдя из гостиницы, я уселся в его старый пропыленный «линкольн». Казалось, Одетс несколько постарел за десять лет, которые мы не виделись после Уолдорфской конференции, но в его облике было что-то трогательно-наивное, несмотря на нескрываемое разочарование от перспективы провести вечер в моем обществе. Я был на девять лет моложе его, но сейчас чувствовал себя старше и увереннее, что неожиданно подтвердилось, когда он задал в машине вопрос: «Где вы хотите поужинать?»

Поскольку он жил здесь уже двадцать лет, я предоставил это на его усмотрение, но он настаивал: «Я не настолько хорошо знаю город». Нарочитое недружелюбие, высказанное столь по-детски открыто и неумело, делало его каким-то беззащитным. У меня промелькнула мысль, уж не хочет ли он показать, что сохранил себя посреди этой киношной индустрии, которую, по его словам, презирал. Когда я поджидал его в гостинице, то решил ему рассказать, какое значение для меня, студента, имели в тридцатые годы его пьесы. Но сейчас он был настолько болезненно агрессивен, что язык не поворачивался хвалить его прошлое.

Поразмыслив, он наконец выбрал какой-то ресторан, но долго плутал по улицам, вглядываясь в вывески с названиями, как будто был здесь впервые. Идея ужина умерла до того, как он состоялся, ибо мой сценарий, как я и предполагал, не интересовал его. Природная теплота проступила в нем, только когда разговор зашел о Мэрилин, и он, забыв о своей агрессивности, с восторженно горящими глазами начал жадно задавать вопросы. «Она что-нибудь читает?» — спросил он, как будто Мэрилин была получившая приз газель или ученая обезьяна. Я сказал, что читает, если ему так хочется. Хотя за все время нашего общения видел у нее в руках только «Шери» Колетт и еще какие-то рассказы. Да и зачем ей было читать, когда она не без основания полагала, что может схватить идею, пролистав всего несколько страниц. При этом большинство книг в сопоставлении с ее собственным опытом казались ей ненужными или лживыми. Не претендуя на образованность, она не испытывала потребности отвлекаться на то, что не интересовало ее, и не могла преодолеть своего недоверия к художественной прозе, требуя от литературы правды, которой обладает документ. Так, рассказ Бернарда Маламуда не понравился ей, поскольку автор не воспринимал совращение как нечто трагическое и унизительное. «Если не знает, что это такое, лучше бы не писал!» Я возразил, что это, возможно, сделано специально, чтобы заставить читателя глубже пережить драму. Но ее оскорбленное чувство не допускало литературной иронии по отношению к унижению, которое она сама пережила. Как только дело доходило до исполненных драматизма образов, чувство юмора покидало ее. Несмотря на внешнюю беспечность и остроумие, за Мэрилин по пятам следовала смерть, и, возможно, ее неосознанное присутствие придавало этой женщине особую прелесть, вынуждая балансировать на грани небытия.

В этом она была прирожденная фрейдистка: в ее речи не было случайностей или оговорок, каждое слово или движение свидетельствовало об осознанном или бессознательном внутреннем побуждении, и сделанное ею на первый взгляд невинное замечание могло нести в себе мрачную угрозу. Я, напротив, стремился не обращать внимания на враждебность, чтобы как-то справиться с жизнью. Уже тогда это приводило к серьезным недоразумениям в наших отношениях. Златовласая девушка, искрящаяся на экране как брызги шампанского и даже у такого тонкого и восприимчивого писателя, как Одетс, вызывавшая удивление способностью читать, была человеком совершенно иного склада. Для Одетса, как и для большинства людей погрубее, она казалась истинным воплощением лучезарного счастья. Когда мы сидели с ним за десертом с кофе в напоминавшем заурядные нью-йоркские рестораны заведении с итальянской кухней, я подумал, что в Одетсе есть та же беспредельная наивность, которая отличала Мэрилин: подобно ей, он был большим ребенком, безжалостно отдававшим себя на заклание жизни, рассеянно отбрасывая со лба волосы пистолетом со взведенным курком.

К 1958 году Одетс уже в течение шести лет «сотрудничал» с сенатской Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности, за отказ иметь дело с которой я за два года до этого был приговорен к тюрьме. Однако его выступления в Вашингтоне воспринимались мною скорее как некая патетическая кода, нежели кульминация. Я уже тогда догадывался, что дело заключалось в животной ненависти Комиссии к творческой интеллигенции, в снедавшей ее зависти к способности своих жертв быть в центре общественного внимания и, помимо прочего, зарабатывать хорошие деньги. Одетс для своего поколения был не просто личностью — в нем воплотился образ американского художника так называемой Великой эпохи. Даже в том, что погубило его, было что-то бесконечно американское — он решил заполучить все сразу. Его давний друг, театральный художник Борис Аронсон, как-то, задумавшись, сказал: «У Одетса один недостаток: ему надо всех во всем превзойти. Быть самым пылким любовником и самым добропорядочным семьянином; ближайшим другом Билли Роуза и своим в доску с боссами от коммунистической партии; выдающимся экспериментатором на театре и наиболее дорогостоящим сценаристом в кино. Как тут не разорваться? Чего в нем нет, так это желания обидеть другого. В его положении это уже немало».

Поделиться с друзьями: