Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Наплывы времени. История жизни
Шрифт:

Поняв, что жизнь растрачена впустую, ибо откуда ему было знать, что через несколько лет не без их с Лонги влияния Тони Анастазия откроет первую больницу для грузчиков под названием «Клиника имени Анастазии», он тем не менее был, как ни странно, полон кипучей энергии. Не имея опыта выживания в условиях конкуренции, Митч с безграничным удивлением обнаружил, что деятельность организатора имела определенное сходство с деятельностью антрепренера. Оба с утра решали, что им предстоит делать, с кем увидеться, переговорить, иными словами, сами распоряжались своим временем. Рутина была ненавистна Митчу, как любому капиталисту, живущему на грани риска, и тут открылась ужасная правда, что торговля революцией ничем не отличается от любой другой сделки.

Когда Митч был профсоюзным организатором, то зарабатывал по двадцать долларов в неделю, если, конечно, платили. Пустые карманы выработали в нем некое аристократическое пренебрежение к деньгам, которые он не собирался копить, и потому они не обладали над его душой никакой властью. Попав в безвыходную ситуацию, он всегда мог обратиться к кому-нибудь из разбросанных по всему городу приятелей или, тем, с

кем годами проворачивал свои профсоюзные дела.

Теперь ему надо было найти работу, и он понял, что единственным, к кому он может непосредственно обратиться, был Краус, владелец фабрики по производству свитеров на Лоуер-Ист-Сайд, однако тот ненавидел его: лет десять назад Митч организовал на его предприятии длительную забастовку. Год и два месяца он каждое утро маршировал во главе распевавших песни рабочих перед ветхим зданием фабрики, а Краус с трудом прокладывал себе дорогу через толпу и ежедневно, подняв кулаки, грозил Беренсону со словами: «Чертов большевик, чтоб ты сгнил в аду и кошки расцарапали тебе задницу!» Широко раскинув руки, Беренсон весело отвечал: «Как скажешь, Берни, так и будет!»

Теперь он шел на фабрику не без некоторого смущения, однако, открыв дверь, неожиданно задохнулся от запаха паленой шерсти и угара. Посреди всего этого зловония и луж восседал Берни Краус: ему перевалило за пятьдесят, он рано состарился, растолстел, облысел и выглядел бледным как смерть. Однако стоило ему увидеть Беренсона, как в его глазах вспыхнуло былое негодование.

— Обожди, Краус, не распаляйся. Я пришел выяснить, не возьмешь ли ты меня на работу?

— Ах на работу! Ему, видите ли, вздумалось, чтобы я взял его на работу? — Краус чуть было не подскочил, его сдержало лишь то, что на фабрике случился пожар и страховая компания отказывалась выплачивать страховку полностью, утверждая, что значительная часть имущества не пострадала. Он был в подавленном состоянии.

К концу дня Беренсон уже состоял у Крауса коммивояжером, а вскоре тот предложил ему стать партнером. Для начала Беренсон полил из огнетушителя свитера, которые недостаточно пострадали, и поставил об этом в известность пожарное отделение, выразившее ему благодарность за гашение вновь занявшегося огня. Тут уж он потребовал от страховой компании всю сумму полностью. Затем отгрузил по списку товары для сети магазинов Гимбелса в Филадельфии, а когда те, пылая праведным гневом, отказались, что было обычным делом, сам лично отправился туда и произнес речь, исполненную такого пафоса, что ошеломил руководство, которое не только восстановило контракт — что в деле торговли свитерами не представляло ничего особенного, — но предложило ему перейти на работу к Гимбелсу.

За пять лет Беренсон нажил не один миллион, занявшись проектированием домов для престарелых, получивших широкое признание. При этом он продолжал жевать самые дешевые сигары, ездил на развалюхе и заправлял делами, обитая в какой-то деревушке, куда перебрался жить. «Я понял, — сказал он мне однажды, — все дело в демократии. В конце концов каждый сам принимает решение. Кто-то потратит на это кучу времени, кто-то останется в дураках, но это работа! Вот что прекрасно!»

Он не мог не удариться в мистицизм, почувствовав свою силу и растеряв согревающий душу марксистский провиденциализм с неизбежными искупительными обещаниями. Завоевав мир, он потерял веру и стал обычным удачливым человеком с беспокойным характером.

Читая нам на втором курсе заключительную лекцию по психологии, почтенный профессор Уолтер Бауэрс Пилсбери, взглянув на наши лица, выдержал паузу. Он был большим авторитетом в своей области, уважаемым автором учебника, по которому мы занимались, но меня более всего занимало то, что он сам несколько лет находился в клинике. Высокий, седой, с трагически обостренным чувством собственного достоинства, доставшимся ему в наследство от первопроходцев Америки, он носил темные галстуки и накрахмаленные воротнички, буквально пронзая взглядом человека. В наступившей тишине стало понятно, что профессор прощается не только с нами, но со своей карьерой, поскольку достиг пенсионного возраста. Он произнес: «Я не собираюсь давать вам советы, как сохранить душевное здоровье, но есть одна истина, которой необходимо придерживаться: никогда не задумывайтесь над чем-либо слишком долго».

В 1935 году, когда я размышлял над выбором профессии, а страна легкомысленно смотрела в лицо жутким проблемам, его совет показался неуместным. Но сейчас, спустя пятнадцать лет, в начале пятидесятых, слова этого пожилого человека не выходили у меня из головы. Ибо я понял, что не мог справиться с мыслями о своем браке и о работе. Набухшие почки любви и надежды на наше с Мэри будущее сменило отчаянное неприятие всего и вся, когда меня вовсю осуждали и безнадежно проклинали. Пытаясь вырваться из этого круга, я начал ходить к психоаналитику Рудольфу Лоуэнстайну, верному последователю Фрейда, которому, однако, я так и не смог открыть душу, обнажив творческие проблемы. Он же был достаточно тактичен, делая вид, что ничего не понимает, тем самым оставляя мой внутренний мир в неприкосновенности, чтобы избежать разрушительных последствий. Таким образом, я не прошел серьезного психоаналитического курса, хотя обрел настоящую мужскую дружбу и вдобавок — способность анализировать человеческое поведение более бесстрастно, чем раньше. Я не мог освободиться от страха обескровить себя и принести в жертву многообещающей, но холодной объективности, которая, возможно, хороша для критиков, но не годится для писателей, берущих энергию в хаосе внутренней интуитивной жизни.

Я никогда не верил, что психоанализ может ответить на все вопросы, в частности, по двум причинам. Я обратился к нему, чтобы спасти свой брак, но эта неверная посылка привела к тому, что, сохраняя согласие в браке, я усомнился в самом себе. При этом меня мучило то, как обстояли дела в стране. Америка, радостно ликуя, казалось, впала

с помощью Джо Маккарти в доморощенную паранойю, а я все больше запутывался в собственной паутине, которая была не чем иным, как потворством своим желаниям, хотя надеялся, что это скоро пройдет. Точно так же на общественном поприще я не мог отмежеваться от стада либералов и левых, с восторгом признававших за психоанализом многообещающе пугающее будущее, делавшее нас беззащитными перед космосом. Мои проблемы носили глубоко личный характер, но я подозревал, что психоанализ был всего лишь новой формой отчуждения, пришедшей на смену марксизму и разного рода социальной активности. Другими словами, голова не поспевала за моим общим развитием.

Нью-Йорк, подобно реке, вбирающей бесчисленные потоки культур, бурлил как при паводке. Левые с их неистовой верой в социальный прогресс и самоутверждением на переднем крае истории в силу приверженности безошибочной политической линии суетливо выбирались вместе с либералами из-под груды обломков попавшего под бомбежку старого храма самоотречения. Однако американской натуре с ее зацикленностью на пуританизме требовался нравственный кодекс. Поскольку учение Маркса к тому времени утратило былой авторитет, на смену пришла теория Фрейда, вселявшая в своих приверженцев то же самодовольство. Так что теперь таким заблудшим, как я, уже невозможно было встать в линию пикета или отправиться в Испанию в составе интернациональных бригад — оставалось только признать, что ты тщеславный глупец, который ничего не смыслит в любви. Вероятно, оттого, что приходилось отступать, отстаивая сужавшееся пространство, где я существовал как писатель, мне так и не удалось понять, предполагает ли психоанализ некий высший союз чувственности и ответственности, в единении которых таится подлинное раскрепощение. Пока мои взгляды на жизнь не изменились, приходилось защищаться от общества, которое не оставляло меня в покое.

Пищу для сомнений давали не только газеты. Когда в Нью-Йорке собрались ставить новую пьесу Шона О’Кейси «Денди-петух», деятели из Американского легиона пригрозили выставить около театра свои пикеты. Уже одно это должно было заставить любого продюсера задуматься о коммерческой стороне дела, прежде чем браться за постановку. К тому же госпожа Пегги Калмен, которая ее финансировала, незадолго до этого перешла в католичество и, перечитав пьесу, решила отказать в поддержке, считая ее антикатолической. Произведение, однако, носило скорее антиклерикальный, чем антикатолический характер. Но Американский легион, похоже, волновало отнюдь не это, а значок на лацкане помятого пиджака О’Кейси с изображением серпа и молота. Писатель не скрывал, что коммунистические идеи покорили его ирландское сердце. Он говорил об этом так, как никогда не доводилось слышать ни от одного коммуниста. Я подозреваю, это делалось не без умысла подразнить консерваторов, причем в первую очередь британских, которые оставались вызывающе равнодушны к подобным выходкам. В Ирландии же, стоило ему уехать, постарались сделать вид, что забыли об О’Кейси, как до этого забыли о Джойсе, озабоченные исключительно тем, как бы самим поскорее эмигрировать. Потрясенный силой некоторых пьес О’Кейси и его замечательной автобиографией, я был возмущен тем, что такого гения подло травят бандиты из Легиона. Поэтому, откликнувшись на обращение продюсера к Гильдии драматургов в связи с резким сокращением источников финансирования постановки, набросал ряд предложений и как-то днем зашел в офис, чтобы показать их коллегам. В комнате находились Моуз Харт, наш рафинированный председатель, который курил на зависть красивые трубки, на мой вкус, излишне маленькие и вычурные, Оскар Хаммерстайн-второй, чья ростовщическая внешность противоречила его глубоко вольнодумным взглядам, и драматург Роберт Шервуд. Последний писал речи Рузвельту и активно выступал как защитник социальных свобод, открыто заявив в своих ранних трудах, что каток современной цивилизации нивелирует отдельную личность. Остальных я не помню, кроме Артура Шварца, человека редкого остроумия и тончайшего обаяния, автора и постановщика множества нашумевших мюзиклов вроде «Маленького шоу», «Музыкального вагона», «Воздушных красок» и «Растет в Бруклине дерево».

Я предложил немедленно выступить с заявлением: если молодчики из Американского легиона появятся перед театром, мы выставим свой пикет, ибо на примере пьесы О’Кейси необходимо было отстоять свободу театра в выборе репертуара. Повисло тягостное молчание. Один Хаммерстайн, казалось, заинтересовался моим предложением. И хотя никто не бросился маршировать с плакатами по Шуберт-Элли, все вроде бы осознали необходимость выработки единодушного решения в поддержку пьесы О’Кейси. Но тут Артур Шварц, заметно взволнованный, о чем свидетельствовала его излишняя горячность, заявил, что, если хотя бы один цент из фондов Гильдии пойдет на защиту коммунистов, он первый покинет союз и создаст новую ассоциацию драматургов. Угроза раскола сделала бессмысленными дальнейшие разговоры, и мое предложение было похоронено раз и навсегда. Стало очевидно, что если Американский легион надумает пикетировать мои новые пьесы, то на поддержку коллег рассчитывать нечего. Ибо входившие в Гильдию театральные знаменитости были настолько напуганы и растеряны, что потеряли всякую способность действовать. Таковы были времена. Стало понятно, что у Американского легиона существовал влиятельный мозговой трест, следивший за всеми новинками и принимавший решения, что допускать на нью-йоркскую сцену, а что нет. Мне уже пришлось испытать на себе силу давления этой организации. Они не только грозились сорвать постановку «Смерти коммивояжера», но в двух или трех городах помешали гастролям ирландского театра с Томасом Митчелом в роли Вилли, Дарреном Макгавеном в роли Счастливчика, Кевином Маккарти, игравшим Биффа, и Джун Уолкер — Линду. Причем, если верить бостонским критикам, это была лучшая из ирландских постановок. В одном из городов штата Иллинойс они добились, что в зале остался единственный зритель, но Митчелл настоял, чтобы спектакль был сыгран, и мне остается сожалеть, что я так и не узнал мнения этого театрального завсегдатая.

Поделиться с друзьями: