Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Наплывы времени. История жизни
Шрифт:

Ненадолго выглянуло солнце, и мы пошли прогуляться по мокрому лесу, вдыхая густой весенний аромат, насыщенный запахами прошлого и настоящего, как это бывает за городом после раннего дождя. Было заметно, что Казан старается выглядеть спокойным, как человек, принявший удачное решение. Его безыскусный рассказ, к тому времени уже достаточно банальный, занял немного времени. Получив предложение помочь Комиссии, он поначалу отказался, потом передумал и на закрытом заседании назвал несколько десятков фамилий тех, с кем успел познакомиться во время недолгого пребывания в партии. Теперь он испытывал чувство облегчения, все стало проще. Однако он продолжал на что-то надеяться, будто ничего не произошло. И искал поддержки: в конце концов, почему, потеряв симпатии к коммунистам, он должен страдать из-за своих былых пристрастий. Ситуация казалась настолько невероятной, что я никак не мог воспринять ее. Я никогда не задумывался, кем был для него, он же вошел в мои сны как брат, и там мы обменялись улыбкой взаимопонимания, которая отделила нас ото всех остальных. Теперь же, слушая его, я испытывал чувство ужаса. В том, что он говорил, была своя мрачная логика: если он не выйдет сухим из

воды, то должен будет полностью отказаться от надежд когда-либо снять в Америке фильм, достойный его дарования. Более того, ему могли отказать в выдаче паспорта, что напрочь лишало возможности работать за границей. Конечно, оставался театр. Но это был пройденный этап, к тому же ему безумно хотелось работать в кинематографе, к которому он прикипел душой. Однако его старый покровитель и друг Спирос Скурас, президент кинокомпании «XX век Фокс», весьма недвусмысленно намекнул, что они не смогут предоставить ему работу, если он не поладит с Комиссией. Казан все продолжал говорить, а я поймал себя на мысли, что кому-то менее одаренному, чем он, было бы наплевать на все это, но он, на мой взгляд, был гением театра, где актеры и текст нуждаются в провидце, который придает всему неповторимый оттенок. Лишиться своего m'etier [15] , оказаться выброшенным на улицу — такое не могло присниться ему даже в страшном сне. Он относил себя к породе победителей, и его жизненным принципом было уцелеть. Казан старался говорить как можно убедительнее, а я там, в лесу, переживал настоящую драму, ибо, испытывая к нему глубочайшую симпатию, понимал, что боюсь его. Принадлежи я к его поколению, он, без сомнения, и меня отдал бы на заклание. Эта мысль затмила все остальные, и я никак не мог избавиться от нее.

15

Ремесло ( фр.).

Избавиться от ощущения, что в конечном счете любые человеческие отношения приносят радость обретения или горечь утраты. Что все возвращается на круги своя и этим никого не удивишь. Что каждый сопротивляется, покуда ему это выгодно, и верит, покуда удобно. Все мы напоминали рыб, которые с застывшим взором ловят брошенные в аквариум крохи. Единственное, что я мог сказать в этой ситуации, — все пройдет, не может не пройти, ибо в противном случае страна потеряет единство и лишится возможности нормального развития. Я сказал, что наши страхи разжигают не красные, а кто-то совсем иной. Что безнаказанно это не кончится — придет день, и терпение нации лопнет. И тогда, возможно, придется сожалеть об этих временах. Меня отрезвляла мысль, как бы нелепо она ни звучала, что я тоже мог оказаться в его списке, если бы Казан знал, что я посещал собрания писателей-коммунистов и даже однажды выступил на одном из них. Я чувствовал, как между нами возникает немота, наполненная потоками невидимых вибраций, гнетущих, подобно низкой скорбной ноте, что не дает ни говорить, ни слышать. То была мертвенная и тягостная печаль. Вот до чего мы дожили. Разве Казан обязан был быть сильнее самого себя — правительство не имело права требовать от человека, чтобы он оказался выносливее отпущенного ему. Однако наши руководители не разделяли подобного взгляда, и я испытал такое чувство горечи за свою страну, которого раньше не знал, ненависть к ее глупости и добровольному отказу от завоеванных свобод. Кому и для чего понадобилось, чтобы этот человек в своей человеческой слабости испытал такое унижение? Какая истина открылась в этом страдании?

Я садился в машину, когда на пороге дома появилась Молли Казан. Опять начал накрапывать дождь, и я подумал: кто, как не она, знает, насколько все это грустно. Невозможно было смотреть в ее смятенные глаза. Жизнь порою заставляет пережить такие минуты, которые не изгладятся до гробовой доски. Молли питала склонность к нравоучениям и обладала особым даром — безошибочно определять, где пьеса теряет стержневую нить или авторский темперамент уводит ее от основного конфликта. Задолго до начала репетиций «Смерти коммивояжера» она настойчиво советовала мне убрать дядюшку Бена и все ретроспективные сцены. На мой взгляд, это был поразительный случай психоаналитической редукции по принципу «ничего, кроме», когда из пережитого убирается все, за исключением очевидного и легко узнаваемого, как будто цвет, интонация или настроение не могут повлиять на судьбу.

Я уже был в машине, но Молли задала вопрос, которого не забыть: в курсе ли я, что объединенный профсоюз электриков находится в руках коммунистов. Стоя под моросящим дождем, эта женщина, спасая карьеру мужа, казалось, вся сосредоточилась на вопросе, который в более спокойные времена заставил бы ее рассмеяться, настолько он был нелеп в свете стоявших перед нами проблем. Я пробормотал, что давно ничего об этом не слышал. Она махнула рукой в сторону дороги, заметив, что я отстал от жизни, ибо все, кто проживает по соседству, поддерживают и одобряют деятельность Комиссии. Я не нашелся, что ответить, чтобы преодолеть разверзшуюся между нами пропасть. Тягостное прощание затягивалось, и в ответ на мои слова, что я не могу принять их позицию, она поинтересовалась, не возвращаюсь ли я к себе — мой дом был в получасе езды от них. Я ответил, что еду в Салем. Она сразу поняла, что это значит, ее глаза расширились от внезапной догадки, а может быть, гнева. «Не надо сравнивать это с ведьмами!» — сказала она. Я заверил ее, что еще не решил, буду ли писать пьесу, и еду просто покопаться в архивах. Мы грустно помахали друг другу, когда я отъезжал.

Выехав на дорогу, ведущую на север, я подумал, что Молли, пожалуй, была права, говоря о людях, живущих в уютных домиках у шоссе, и испытал такое чувство, будто сам нахожусь по другую сторону. Странное ощущение усиливалось оттого, что внутри привычно боролись противоречивые настроения: я по-прежнему любил Казана как брата, хотя отчетливо сознавал, что он пожертвовал бы мною, если бы ему это было надо.

В каком-то смысле я ехал

в Салем совершенно безоружным, будучи еще не в силах смириться с самым заурядным опытом человечества: борьба интересов делает смертельными врагами даже супругов, а родителей превращает в бездушных надзирателей, если не мучителей собственных детей, и этому нет ни конца ни края.

Я уже понял из того, что успел прочесть: настоящая беда старого Салема заключалась в том, что эти люди отказали друг другу в милосердии. Капли моросящего дождя стекали с ветрового стекла прямо мне в душу.

Салем в те времена был заштатным провинциальным городком. Он возник на соляных копях к югу от Плимута и во время всеобщей индустриальной модернизации, предпринятой в предыдущем поколении, оказался обойден. Омываемый холодным заливом, он в тот студеный с непроглядной изморосью день сползал к воде как брошенная собака. Мне он понравился, понравилась его угрюмая таинственность. Я отправился в здание суда и попросил из городского архива тома за 1692 год. Пришлось несколько минут подождать, пока дежурный выдавал точно такие же тома за последние три-четыре года двум агентам по недвижимости, искавшим акты какой-то сделки. В комнате было тихо, и, пристроившись около высокого окна, сквозь которое падал неяркий свет, я засмотрелся на воду — по крайней мере так мне теперь вспоминается, — тяжелую воду стального цвета, на которую точно так же, наверное, смотрели приговоренные около виселиц на горе Ведьм — том месте, о котором почти не сохранилось сведений.

Я мало что надеялся почерпнуть из судебных бумаг, но было интересно окунуться в язык, на котором велись допросы, в ту неприкрашенную манеру разговора, которая поразила слух и через десять лет стала предметом переписки с Лоренсом Оливье, в своей превосходной лондонской постановке «Салемских ведьм» попытавшимся придать речи актеров особую окраску. После долгих сомнений он остановился на нортумберлендском диалекте, на котором говорят не разжимая рта. Я слышал его, читая судебные реестры, где орфография запечатлела отрывистую речь на шотландский манер. В импровизированной стенографии присяжных со священниками, которые вели записи, слова оказались весьма точно зафиксированы фонетически. И, просидев, проговаривая их, несколько часов, я воспрял духом, поняв, что это можно использовать в пьесе, и полюбил этот язык, напоминавший твердое отполированное дерево. Я даже придумал несколько грамматических форм вроде двойного отрицания, встречавшегося в судебных записях много реже, чем в моей пьесе.

«Еду мимо его дома, вдруг телега прям сама останавливается, — свидетельствовал истец. — Вижу, он стоит у окна и смотрит; отвернулся, и колеса сами поехали». Заколдованная взглядом телега. И масса других ярких эпизодов, которые вставали как кадры: на постели человек; приподняв голову, он видит, как в комнату вплывает через окно женщина, чтобы возлечь на него не иначе как всем телом. Читать эти показания на берегу залива было совсем не то, что в Нью-Йорке. Легче верилось, что все это происходило на самом деле. Здание суда закрывалось в пять часов, и в провинциальной глуши ничего не оставалось, как побродить по улицам городка. Смеркалось, когда я подошел к кондитерской, около которой гурьбой стояли подростки, и услышал их заразительный смех — из-за угла верхом на метле вприпрыжку появились две девчонки. Подумалось: откуда они узнали, что я здесь? В те времена Салем не любил вспоминать о ведовстве, не видя в этом особого предмета для гордости. Только после появления «Салемских ведьм» эта тема начала активно использоваться для привлечения туристов. Улицы запестрели указателями: вот здание суда, где проходил процесс, тут был арестован тот-то, там были допросы, здесь обвиненные были повешены.

Однако в те времена, когда я совершал вечерние прогулки по городу, массачусетские законодатели не удосужились выразить сожаления по поводу невинно убиенных и два с половиной века спустя взирали на подобное предложение как на оскорбление чести штата. В них говорила та же гордыня, что когда-то не дала салемскому суду признать правду как она есть. Все шло на пользу пьесе, ибо ложилось одно к одному.

Как любые судебные материалы, документы провоцировали массу недоказуемых предположений о так называемых закулисных отношениях. На следующий день я отправился в крошечное здание местного Исторического общества, где распугал тишину и озадачил двух ветхих старушек-хранительниц, сурово посмотревших на меня с плохо скрытым изумлением: у них почти не было посетителей. Я раскопал написанную вполне в духе девятнадцатого века книгу Чарлза Апема «Салемское ведовство», где на другой день нашел описание печальной истории, ставшей стержнем моей пьесы: развал брака Проктора и показания против Элизабет некой Абигейл Уильямс, желавшей ее смерти, чтобы воссоединиться с Джоном, с которым, как я понял, она спала, будучи до того, как ее выгнали, служанкой в доме Элизабет.

«Когда Элизабет Проктор вызвали в суд, Абигейл Уильямс и Энн Патнам хотели ударить ее, но сжатая в кулак рука Абигейл разжалась сама собой и, приблизившись к капюшону вышеозначенной Проктор, лишь слегка коснулась его сильно растопыренными пальцами. Тут же Абигейл вскрикнула, что она обожгла пальцы, пальцы, свои пальцы…»

Ирония этого восхитительного отрывка таится в том, что он принадлежит перу преподобного Пэрриса, того самого, который старался доказать, что поразивший девочек недуг серьезен, а потому люди вроде Элизабет Проктор очень опасны.

Однако когда сознанием овладевает страх, ирония, будучи парализована, исчезает. Ирония действительно величайший дар примирения. Стало понятно, что Пэррис написал о девочке-подростке, которая, испытывая радостное возбуждение убийцы перед ударом, обернулась взглянуть в лицо бывшей хозяйке, замахнувшись не просто на, свою жертву, жену любовника, пытающегося откреститься от нее, но на общество, которое, аплодируя, наблюдало за поступком этой безудержной отваги, освобождавшей его от грязных грехов. Больше всего меня поразил рикошет идеи «очищения», когда, пытаясь избавиться от собственной низости, человек проецирует ее на других и хочет смыть их кровью. В частной переписке тех времен мне несколько раз попадалась фраза: «Теперь никто не может чувствовать себя в безопасности».

Поделиться с друзьями: