Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
— Что ты думаешь по поводу этого парня?
Я не сразу сообразил, о ком он.
— Ну этого, из Американского легиона, помнишь, мы как-то вечером выступали и он понес на меня.
Я едва вспомнил — столько воды утекло. Трудно поверить, но он все еще держал его в голове и злился, как это кто-то в Такоме несколько лет назад позволил себе не согласиться с его выступлением. Я сказал что-то вроде:
— По-моему, его выкинули из зала. Причем непонятно за что.
— Что значит, за что! Боже, да ведь этот сукин сын понес на меня!
Он снова впал в бешенство, как и тогда. Трудно этому поверить, потому что Джо был неплохой парень, совсем неплохой. Даже приятный, хороший, если ему хотелось. Он просто оседлал коммунистического конька, и полный вперед. У меня сложилось впечатление, что он боялся, как бы тот под ним не издох, и поэтому все время искал врагов…
— Сказать по правде, кто жаждал мести, Артур, так это жены. Сидим играем в карты в какой-нибудь компании, сенаторы, их супруги, так вот поверишь, обязательно заведут разговор, и все чаще они. «Когда вы доберетесь до этого или того? Почему
В суде Кейн сказал, что он читал мои пьесы и считает, что в политическом плане они столь противоречивы, что не могли быть написаны под диктовку партии. Я с удовольствием прослушал его выступление, но было понятно, что поезд не остановить, — он несся по проложенным путям к станции назначения.
Перерождение Кейна произошло в связи с его прежней работой, когда он возглавлял Комитет по контролю за подрывной деятельностью. Его назначил президент Эйзенхауэр, после того как тот потерпел поражение на вторых выборах в Конгресс. В задачи Комитета входило следить, чтобы в государственных структурах и на государственных постах не было красных. Ежедневно в его адрес приходило огромное количество писем, где все друг друга в чем-то обвиняли. Кого в реальных симпатиях, кого в надуманных плюс небольшое, но постоянное число жалоб от тех, кто просил снять с себя облыжное обвинение в прокоммунистических взглядах и связях. Почту без особого шума списывали в архив. Внимание Кейна привлек своим упорством какой-то человек из Балтимора, в полуграмотных письмах, приходивших через день, протестовавший против того, что его несправедливо уволили за нелояльность. Настоящий красный, подумал Кейн, не может быть настолько безграмотен, и он пригласил его для разговора, полагая, что тот скорее всего не приедет. Однажды утром незнакомец все-таки прибыл и сумел убедить Кейна в своей невиновности: его перепутали с однофамильцем, который помогал какому-то партийному фронту. Кейн восстановил его на работе и теперь по-новому смотрел на груды признаний, отречений, покаянных раскаяний, разоблачений — обломки судеб тысяч американцев, которым выпало жить при «Новом курсе», а теперь их попросту обвинили в подрывной деятельности. Он попытался отделить тех, кто был красным, от тех, чья приверженность вызывала сомнения, крайне левых радикалов от умеренных левых, не говоря уже о левых либералах, и, пережив несколько беспокойных недель, пришел к выводу, что правительству вообще лучше не путать идеологию с политикой. У него состоялась беседа с Эйзенхауэром, с которым он поделился глубокой озабоченностью, что в государстве нарастает влияние тоталитарных структур, которые контролируют умы. Эйзенхауэр выслушал его, и Кейн был тут же уволен.
Теперь, когда шло мое судебное разбирательство, он регулярно выступал с политическими комментариями по одному из телевизионных каналов по Флориде. Мы беседовали в гостиной у Раухов — передо мной сидел человек с особой усталой, тонкой улыбкой, которая бывает у тех, кого изрыгнула власть и они знают, что уже не вернутся туда.
Когда судья Маклафлин посмотрел на меня со своих высот и спросил, не желаю ли я выступить перед объявлением приговора, на добром лице этого провинциала со Среднего Запада промелькнуло некоторое смущение. Мне нечего было добавить к происходящему, и меня приговорили к штрафу в пятьсот долларов и месяцу тюрьмы условно. Через несколько месяцев Апелляционный суд закрыл это дело, сопроводив небольшим комментарием, касавшимся сугубо процедурных моментов. Спайрос Скурас не преминул прислать по этому поводу в высшей степени исполненную воодушевления телеграмму. Маклафлин отбыл, едва успели огласить приговор, извинившись перед Раухом, что должен присутствовать на похоронах. Мы с Джо собрали свои бумажки — мои с какими-то случайными набросками, несколько его бумаг — и без спешки вышли на широкие ступени здания суда навстречу яркому вашингтонскому солнцу, как вдруг он схватил меня за руку. «Слушай! Ты ведь не можешь вот так покинуть здание суда, когда тебя обвинили в преступлении! Надо, чтобы кто-то за тебя поручился!»
И он бросился по пустому мраморному коридору в поисках поручителя, который бы внес за меня залог, и чиновника, который должен был освободить меня. Но оказалось, мы живем в кафкианской стране: было начало шестого, и в здании федерального суда в это время не сыщешь ни одного клерка. Что делать? Если уйти просто так, это могло навлечь на нас новое обвинение, что мы избегаем правосудия. По счастью, попался случайный клерк, который шел домой. Он согласился вернуться в офис и выдать нужные марки и документы.
Двадцать пять лет спустя, в начале восьмидесятых, я получил письмо от профессора литературы из университета со Среднего Запада, который писал, что доводится племянником ныне покойному судье Маклафлину, который своими человеческими качествами и интеллектом оказал серьезное и благотворное влияние на его становление. Интересно, что было бы, если бы я поделился своими впечатлениями о его дядюшке, который признался ему, что был весьма удручен своим участием в том судебном разбирательстве и сожалел об этом? Что я действительно думал о нем во время суда?
Я написал профессору, что не испытываю к судье никаких претензий, ибо он оказался всего лишь мелким винтиком в механизме. В конце концов в те времена мне не предложила помощь ни одна из независимых общественных организаций, точно так же, как за два года до этого, когда меня отстранили от работы над сценарием о преступности среди несовершеннолетних, только «Уорлд телеграм» сочла возможным, чтобы я завершил работу, но с условием, что мое имя не будет упоминаться в титрах. Это вопиющее беззаконие не вызвало никакого отклика ни у общественности,
ни в литературных кругах, ни в общественных организациях, которые отстаивали свободу, ни у возрождавшихся левых, ни у правозащитников-троцкистов, все силы бросивших в те времена на борьбу с советским тоталитаризмом и убийственным обращением с советскими писателями. Это привело к тому, что, несмотря на просоветские симпатии в прошлом, я позже избежал верноподданнических заявлений и громких антисоветских протестов, как и раньше, опасаясь слепого антикоммунизма, способного легко перерасти у нас в стране в примитивный фашизм и втянуть в войну за нашими границами. Короче говоря, я не смог жить, закрыв глаза на то, что происходило у нас дома, и в течение долгих лет мне не прощали этого во влиятельных литературных кругах, где такие вещи значат не меньше, чем сама литература, а то и больше.Слушания по моему делу и суд не принесли в профессиональном плане никаких новых переживаний. «Салемские ведьмы» были написаны пять лет назад, и из всей процедуры я не вынес ничего нового. Хотя с точки зрения большой перспективы это меня кое-чему научило: десять лет спустя, задолго до того, как подобные проблемы попали в круг интересов западных интеллектуалов, я, отчасти просто в силу экзотики, принял предложение стать президентом международного ПЕН-клуба, организации поэтов, эссеистов, прозаиков, которая в те времена была на последнем издыхании. Ее лондонское руководство во главе с Дэвидом Карвером прибыло ко мне в Париж, когда я находился там, в отчаянии пытаясь подыскать какого-нибудь работающего писателя, который смог бы оживить ПЕН, став его президентом. Думаю, ни один из творчески работающих литераторов, у кого не успевает отдыхать машинка, не пожелал бы себе такой работы, но, промучившись несколько недель, я счел невозможным отказаться, ибо мой опыт дал слишком ясное представление о том, каким гонениям могли подвергаться писатели в Восточной Европе и в других невежественных, непросвещенных местах, где их едва ли кто мог услышать, а еще меньше помочь, стоило государству принудить всех к молчанию. В середине шестидесятых я понял, что, возможно, могу ускорить наступление тех времен, когда растоптанный «холодной войной» человеческий принцип, временно загнанный в подполье, сможет наконец утвердиться. Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности породила во мне желание сделать так, чтобы ее существование оказалось в дальнейшем невозможно в моей стране, а когда-нибудь, пусть и не очень скоро, во всем мире.
Окна дома, который мы сняли в восточной части Лонг-Айленда, выходили на зеленые луга. Трудно было поверить, что поблизости океан. Наши соседи — художница с мужем — вели замкнутый образ жизни, охраняя тем самым и наш покой. Войдя в более размеренный ритм, мы смогли вздохнуть посвободней. Мэрилин решила научиться готовить, начав с домашней лапши: развешанное по спинкам стульев тесто она подсушивала феном. Усевшись на солнышке, любила делать мне стрижку, подравнивая волосы. Мы тихо гуляли по пустынному пляжу Амагансетт, иногда беседуя с рыбаками, которые чинили сети, разматывая их с помощью лебедок, установленных на проржавевших грузовиках. Местные жители, по прозвищу «бонакерс», тепло и уважительно относились к ней, хотя их удивляло, что она бегает по пляжу и подбирает выброшенную ими из сетей мелкую рыбешку — «малька», — чтобы выпустить обратно в воду. В эти мгновения в ней была какая-то трогательная, хотя и слегка застылая сосредоточенность, что-то нездоровое, напоминавшее о ее страхе смерти. Как-то днем, перебросав в океан около двух десятков рыбешек, она начала задыхаться, и я с трудом уговорил ее бросить это занятие и пойти домой, чтобы не свалиться где-нибудь по дороге.
Через несколько недель наблюдавший ее врач подтвердил, что она ждет ребенка. Однако опасался внематочной беременности. Из разговора с ним я понял, что шансы равны, угроза не менее реальна, чем надежда на благополучный исход. Она же отказывалась прислушаться к его предостережениям. Ребенок был для нее венцом с тысячей бриллиантов. Я, как мог, старался разделить ее радость, не теряя чувства реального, на случай, если нас постигнет несчастье. Надежда иметь ребенка окончательно сблизила нас. В Мэрилин наконец появилась особая доверительность, внутренний покой, чего я раньше в ней не замечал. Она почувствовала себя полноправной хозяйкой, а не забитым существом, в страхе прячущимся от случайных гостей, чьим добрым намерениям не очень-то доверяла. Казалось, она свыклась с тем, что живет под надежной защитой, а я старался примириться с мыслью, что в сорок с лишним лет вновь становлюсь отцом. На моих глазах она осваивалась с новой ролью, и это убедило меня, что если ребенок и добавит хлопот, он укрепит в ней надежду на наше будущее. А значит, укрепит ее и во мне.
Отсрочка оказалась недолгой. Диагноз подтвердил внематочную беременность, которую необходимо было срочно прервать. На Мэрилин не было лица, когда она, беспомощная, лежала после операции на койке. Я не мог вынести этих страданий, ощущая ее рану как свою. Вернувшись вечером из больницы, я понял, у меня есть уникальная возможность сказать ей, что она значит для меня, такая уязвимая и беззащитная. Однако ничего не приходило на ум, а слов утешения было явно недостаточно.
Днем в больницу заехал фотограф Сэм Шоу. Мы пошли побродить вдоль Ист-Ривер и, присев на скамейку, заговорили о ней. Я мало знал Сэма. Этот сдержанный человек не искал в дружбе с Мэрилин выгод и восхищался тем, как она самоотверженно, без союзников и тылов, прокладывает себе дорогу в жизни. Я что-то сказал о ее необыкновенной силе духа и сумасшедшем благородстве, которого она сама в себе не осознает. И сможет понять, только если сыграет самое себя и увидит со стороны. Психоанализ со всей его описательностью не мог заменить дела — единственного, во что она верила, когда вся ее жизнь состояла из одних взлетов и падений.