Наследство от Данаи
Шрифт:
— Надо будет из Вити пламя сбить, вот, нет ума!
Женщины разбились на группы, большая из которых удерживала враз занемевшую Меланию, застывшую, но готовую каждый миг сорваться и снова бежать на поиски детей. Кто-то хлопотал о том, чтобы помочь смельчаку, когда он выйдет из пламени, другие готовились принять от него спасенных. Люди понимали, что отныне Мелания осталась без крыши над головой. Эта мысль была страшной, но не самой страшной, и о ней быстро забыли.
— К себе возьму, пусть во времянке живет, — ответила на чьи-то растерянные слова Нюрка Трясачка.
— А что у нее родственников нет, или как? — возразила Мария Сулима.
— Ой, только бы обошлось с детками...
— Не скули под горячую руку.
Никто не был просто наблюдателем, каждому нашлось дело.
И
Женщины выли и крестились, Мелания билась об землю, просила Бога забрать у нее разум, чтобы не знать того, что случилось. И конца этому не виделось.
Это в самом деле было лишь началом трагедии. И хотя она забрала в небытие три сердца, жизни трех нерасцветших деток, все же не была такой острой, как случилось в дальнейшем. Может, потому, что в первом акте к жертвам привели несознательные действия, можно сказать, что здесь разыграли дьявольский сценарий объективные факторы.
Второй акт, последний, перенесся в дом Мазуров, куда принесли обугленные останки Вити, бесстрашного, оставленного инстинктом самосохранения их дорогого сына.
Здесь не было суеты и громкого причитания. Юля еще на работе, куда долетела горькая весть, что Витя сделал последний шаг по земле, потеряла сознание, и ее отвезли в больницу. Там она пришла в себя, но сердце ее сбоило, нервы подводили под истерику и врачи признали, что лучше подержать ее в состоянии сна хотя бы сутки.
А Иван Моисеевич остался без поддержки, один на один с неизбывным горем. Он сидел в своем кабинете и тяжело молчал, никого не хотел видеть. Родственники занимались приготовлениями к похоронам, соседи сносили посуду для поминок, старушки сидели у закрытого гроба, отдавая общему любимцу последний долг. Они зажгли свечки, обложили гроб сухими базиликами, распространяющими в доме запах скорби и прощания. Была в той жалобе какая-то покорность, бессловесное, безмятежное принятие судьбы, гнетущее понимание одинаковой неотвратимости человеческого конца. Только никогда знание этого жестокого закона, так бесстрастно принятое умом, не переставало болеть в душах, и при каждом напоминании о себе хотя и не взрывалось зримым гневом и протестом, все же тлело крамолой молчаливых сетований на невидимого Бога, такого неумолимого и непонятного, запрятанной в сжатых губах, отведенных в сторону взглядах, преклоненных головах. Обращения к этому Богу звучали в молитвах над покойником, украдкой читаемых теми, кто знал православную традицию. И еще данью Богу были дымы растопленного над свечкой ладана.
Люда долго не отваживалась видеть гроб брата. Когда случилась трагедия, ее не было дома — по поручению матери ездила в районный центр за покупками к новому учебному году. Как раз кое-что и Вите купила, а оно, видишь, не пригодится теперь. От чужих людей, не дойдя домой, узнала, что мама попала в больницу и там ее лучше не беспокоить. Пока в доме хлопотали возле покойника, оставалась у соседей, которые отпустили ее домой после того, как Витю собрали в последний путь. Что она переживала, что думала? Осталось неизвестным. Тетка Татьяна рассказывала позже, что разрешила себе лишнее — прислонила голову девчушки к своей груди, погладила ее и запричитала о брате. Того, дескать, нельзя было делать, так как Люда не заплакала, не отстранилась, а сделалась какой-то безжизненной, будто ко всему бесчувственной.
Когда подошла ночь, прекратилась беготня, и каждый занял свое место, Люда незамеченной прошла в комнату отца.
— Па, — позвала тихо, чтобы отвлечь его от задумчивости, а еще потому, что сама хотела слиться с кем-то родным в растерянности и
горе, получить поддержку и слово успокоения.Отец поднял главу, пристально посмотрел на нее и заскрипел зубами, задвигал челюстями в каком-то непонятном девочке замешательстве чувств. Она, может, впервые не сориентировалась, не ощутила его ревности, не постигла, что ей, целой и невредимой, лучше не попадаться сейчас ему на глаза, не служить напоминанием, живым укором за того, кого он не смог уберечь. Такой, наверное, была ее реакция на потерю — в ней замерло дарованное небом, интуитивное понимание внутреннего состояния человека, закрылось видение причин и следствий, затмилась здоровая адаптация к действительности.
Девушка подошла ближе к отцу и положила руки ему на плечи.
Вдруг Иван Моисеевич резко развернулся и с размаха ударил ее по щеке.
— Ты? — закричал. — Как ты посмела сюда прийти? После того, что сделала!
Люда, сбитая ударом на пол, поспешно поднялась и, прикрывая рукой вдруг припухшую щеку, посмотрела на него широко раскрытыми глазами.
— Я ничего не сделала, — сказала виновато, поднимаясь. — Папа...
Иван Моисеевич ухватил ее за волосы и несколько раз ударил головой о стол, а потом отбросил в сторону, будто отвратительную тряпку.
— Вон! Ты сеешь смерть. Знаешь, скольких ты уже убила?
Такое обвинение было непереносимым, тяжелым для юной и чистой души. Она не выбежала из комнаты, не убежала от враждебного, обозленного отца, а старалась докопаться до правды согласием, как всегда бывало и что неизменно ей удавалось.
— Папа, успокойся, — воскликнула в последней попытке спасения. — Что ты говоришь!
— Вон из дома! Не хочу тебя видеть! Почему меня покинул сынок, а не ты, ведьма... — казалось, что отец сейчас заплачет и из него, в конце концов, выльется безосновательный гнев и ненависть к живым, но нет, он продолжал с новой силой: — Вон, уродка страшная! Прочь из моего дома! Тебе не место среди людей, — и в бессильной злобе сотрясал сжатыми кулаками и топотал ногами, будто ускоряя ее изгнание.
Люда долго смотрела на него и молчала. Мысль о том, что отец не отдает отчета своим словам, что он, убитый горем, не понимает, что говорит, не приходила к ней. Вместе с тем таким точно взрывом, который наблюдался у отца, обвально, к ней возвратилась способность видеть глубинную сущность вещей, скрытую от большинства людей. Сдержать нажим осознанной правды она не смогла, еще совсем была ребенком, нежным, незащищенным созданием, и он раздавил ее.
Тенью выскользнув из комнаты, она особенно тщательно прикрыла за собой дверь, будто боясь кого-то испугать или колеблясь в правильности того, что ей открылось, а может, ждала, что отец опомнится и позовет ее назад, прижмет к себе и пожалеет о сказанном. Но ничего такого не случилось: ни переполоха с ее уходом, ни правды другой, кроме той, которую она ощутила, ни отцовского порыва любви к дочери. И она исчезла, растворилась во тьме, никем невидимая и незамеченная.
Пока шли похороны и поминки, на которых также присутствовала Юля и где без конца теряла сознание, сползая на руки родственникам, Люду никто не искал. Казалось, было не до нее, ведь о ее тяжелом разговоре с отцом никто не знал. Ее нашли лишь через день на чердаке среди старого хлама и запыленных, выброшенных из обихода вещей. Люда покончила с собой, повесившись.
***
Павел Дмитриевич и Евгения Елисеевна возвратились со вторых похорон и прибито сидели на веранде, не зажигая свет. Думали о судьбе Юлии Мазур, вспоминали двойню, так трагически разлученную с жизнью.
— Ты знал? Давно знал, что так случится? — в конце концов, спросила жена.
— Они не имели шансов выжить. Да, я это знал.
— Но почему? Почему? — с мукой в голосе допытывалась Евгения Елисеевна. — Они были такими, как все дети. Почему они должны были погибнуть?
— Не такими, как все. Они оба были врожденными гениями, воплощением безупречности во всем. Разве ты видела, чтобы совершенное, абсолютно прекрасное долго жило? Прекрасным бывает подвиг, но он существует один миг. Я даже не пойму, как тот Иван мог родить таких детей. Конечно, он имеет генетический сбой, но на детях он отразился не пороками, а дарованиями. Я ждал худшего.