Насмешливое вожделение
Шрифт:
На пересечении 10-й и 45-й Улиц его остановил громкий вой сирен. Из темного кирпичного здания, окруженного железными пожарными лестницами, шел дым. Из окна второго этажа полетело постельное белье. Кто-то спасал свое имущество. По пожарной лестнице с помощью пожарного слезала толстая, неуклюжая, явно больная немолодая женщина. Он посмотрел вокруг и обнаружил, что окружен одними старухами. Одна рядом с ним молилась, другие совершенно равнодушно, без эмоций смотрели на огненные языки, которые начали вырываться из окон. Горел женский дом престарелых. Никакого заламывания рук, никакого уныния.
Молчаливая преданность зрелищу — горит их последнее убогое пристанище. И сам он тоже, тоже, при виде этой сцены ничего не ощущал, никакого сочувствия. Он знал, что здесь он только потому, что ему нужно убить еще полчаса. Женщина, стоящая рядом с ним, та, которая молилась, начала смеяться. Ни молитва, ни смех ни на кого не подействовали. Это было кино.
Перед Универмагом «Мэйсис», крупнейшим в мире, он присел на скамейку. Развернул вечернюю газету и при уличном свете пробежал заголовки. Потом наблюдал за продавщицами,
Что-то зашевелилось в тени на другом конце скамейки. Там в полутьме сидел кто-то с поднятым воротником. Сидел на самом краешке, словно не хотел ни у кого отнять места. Сидел, сгорбившись, из-под воротника торчали редкие волосы, словно пук соломы у огородного пугала. Сидящий зажег сигарету, и при вспышке пламени Грегор увидел, что скулы у него выпирают под запавшими глазами, нос слегка заострился, губы абсолютно белые.
Грегор тоже зажег сигарету.
«Не приближайтесь, — произнес незнакомец, — мой смрад — чумной».
Грегор приближаться не собирался.
«Разве вы не знаете, — сказал человек с белыми губами, — что над этим городом властвует чума?»
И, не дожидаясь ответа, продолжил.
«Я умираю молодым, — сказал он. — И я этого всегда хотел. Но стыдно умирать так».
Блауманн:
Embarrassingly graceless dying. Неловко умирающая смерть.
Тот пересел ближе и взглянул на Грегора своими ввалившимися глазами. Рукой провел по редким волосам.
Блауманн:
Смерть убийственно пуста. Смерть — это пустое насилие вечности.
«Для меня теперь только постель, — произнес он. — Пойду и лягу. Повернусь лицом к стене, и больше не буду удерживать в себе жизнь. Никогда больше не обернусь».
Когда Грегор возле витрины «Мейсис» оглянулся, то увидел, что зараженный чумой закурил новую сигарету. Поднял воротник и отступил обратно в темноту.
Мэг и Фред как раз уходили. Он пойдет с ними поужинать на скорую руку? Нет, он ляжет спать. — Спать? — С удивлением переспросила Мэг, которая никогда не спала.
Он тащил эту женщину по лестнице. Он был в полицейской форме, задыхался от дыма, женщина оседала на его руках, под ногами бились языки пламени. Подумал, куда бы спрятать дорогие солнцезащитные очки, чтобы они не разбились. Улица внизу светилась огненными красками и завывала сиренами полицейских и пожарных машин. Снова полыхнул огонь, он решил, что протащит женщину сквозь пламя, может быть, слегка при этом опалив. Очки положил в карман штанов. Но женщина была больной и тяжелой и не могла передвигаться. Тут огонь начал обжигать ему глаза. Он вспомнил про очки и надел их. Теперь, чтобы спастись самому, ему следовало бы оставить женщину. Тут на лице старой, толстой, морщинистой негритянки начали проступать знакомые черты. По обеим сторонам носа появились складки, под глазами темные впадины. Трясущимися руками женщина тоже надела очки с толстыми стеклами, так что глаза за ними стали совсем маленькими. Это было знакомое, такое знакомое лицо. Он так на нее похож, сказал кто-то, на свою мать. Его лицо, ее лицо, знакомое лицо. Знакомая оправа с толстыми линзами. Тут огонь просвистел над их головами. Он оглянулся и посмотрел в зал: бросай ее, кричала публика, беги!
Открыл глаза, все еще чувствуя на лице теплое дыхание. На него смотрели горящие зеленые глаза. Возле головы стояла кошка и принюхивалась. Он спихнул ее с кровати и вскочил на ноги. — Вы становитесь скандалистами, — воскликнул он. Действуете мне на нервы. — Включил телевизор и большими глотками начал пить холодное, прямо из холодильника, молоко.
Это было в понедельник утром.
В пятницу он улетел.
De arte bene moriendi. Искусство умирать. Во вторник вечером старые музыканты, целыми днями просиживавшие возле привратницкой, устроили джем-сейшн. Принесли инструменты и начали играть. Собралось несколько жильцов, в основном те, кто с корзинами для белья поднялся из прачечной в подвале. Легкие больше не могли наполнить кларнет, руки слабо били в барабаны. Последними слушателями были привратник и Грегор Градник. Привратник, потому, что ему нечего было делать, Грегор по той же причине: делать было нечего, видеть было некого. Был только вакуум в голове. Вакуум расширялся, опустошая все мягкие внутренние полости, и в мертвом пространстве черепа эхом отдавались разрозненные звуки диксиленда, его дёрти-тоны, которые вымучивали старики, готовившиеся к скорой смерти музыканты. Но они играли, играли, не останавливаясь. De arte bene moriendi. Искусство красиво и хорошо умирать.
Потом он вышел и на метро доехал до Бэттери-парка. Стоял на самом краю острова и смотрел на темную воду. Из ближайшей телефонной будки позвонил Мэг. «Город никогда не спит», — произнесла Мэг таким голосом, что на секунду ему показалось, что это говорит автомат. — Мэг, я улетаю, — сказал он. — Это ты, Грегор? — спросила Мэг. Он повесил трубку.
Это было во вторник вечером.
В пятницу он улетел.
Глава тридцать вторая
ХРУСТАЛЬНЫЕ КРАЯ
Небесный свод дрожал. Они погружались в пылающие облака, плыли сквозь красноватый, желтоватый свет, каждый раз выплывая обратно в голубую синеву. Домой. Далеко внизу была видна сверкающая поверхность океана, на ней угадывался беспомощный, хрупкий, для всего уязвимый корабль, не видимый с неба, корабль, на котором кто-то плывет домой. Все пути ведут домой. Ведут с той самой секунды, когда корабль отчаливает от
берега и самолет отрывается от земли, пускаясь в дальний путь, с этого мгновения своей круговой дуги. Корабль далеко внизу, его борта в предчувствии суши, она в волнах, ударяющихся о них, в волнах, которые, отталкиваясь от берега, устремляют свой переливчатый бег в направлении корабельного носа. Корабль Вергилия на пути к суше, на пути в детство, в смертные края рождения. Предчувствие суши, почвы, земли и в облаках вокруг подрагивающего самолета, в облаках вполне земных, воплощающих земные грезы его, когда-то лежавшего на траве мальчишки, воплощающих тот сверхъестественный, неосязаемый, радужный мост, который изумленный мальчишеский взгляд проложил в неизвестное, во Вселенную; в облаках, этих оставшихся непостижимыми небесных попутчиках. Вокруг самолета, на его иллюминаторах, стремительные туманные облачка-путешественники, они полны усталости, кочевой истомы, которая вся прольется на землю, покроет луга, когда он будет смотреть вверх, на то, как летучий корабль резко вспарывает небо между ними. Домой. В растерзанных мыслях и в переполненных чувствах, с усиливающимся ощущением того, что привычный клочок земли становится ближе. Трава, над ней облака; улица на окраине с ее знакомыми крапчатыми фасадами, потрескавшимися тротуарами; с отсыревшими подъездами, где пахнет едой, стоит несвежий людской дух, запах чеснока, розмарина и жареного лука; пригородные сады с грядками салата и цветами, с холодной, пахнущей осенью землей, с дымом последних костров; залитый солнцем гравий какого-то двора, пятна мазута на какой-то заброшенной пригородной железнодорожной станции; дальше и дальше, туда, где дома меньше, сады больше, пахнет животными и людьми, заброшенные луга, дымчатые грибы в лесах, запах гниющей листвы и подлеска, ломоноса, треск сломанных веток, потрескивание костра, аромат дыма в ноздрях. Запахи, звуки, образы, голоса, которые обитают в самых сокровенных уголках души и никогда не смогут их покинуть, которые при малейшем касании извне обновляются и множатся, которые наполняют живым трепетом живое тело, преисполненное чувства жизни. Домой. Туда, где вещи, места и люди имеют свои имена, каждое из которых мгновенно вызывает образ, целостный, законченный, высвеченный солнцем под разными углами, затененный близлежащими предметами, сияющий сквозь призму множества стекол, полный бесчисленных значений, оттенков, собственной истории, существующий благодаря самому себе, благодаря жизни, жизни.И когда свет вокруг и над облаками начнет угасать, когда наверху раскроется темное пространство и под ним безумные, непостижимые звезды, когда оживет память детства, когда самолет окажется над тихим побережьем какого-то ночного острова, усеянного редкими огоньками, появляются забытые, скрытые под бесчисленными наслоениями образы. В вечерние часы перед сном образы дневные; голос отца, который теперь отчетливо слышен из кухни. Из скромного помещения дома на окраине, куда стекаются новости о дневных происшествиях, ночных происшествиях, экономике, мужских разборках, любовном шепоте, суровых фактах, жестких словах, нежных словах, мировой политике, трещащее радио, которого он боится, потому что оно говорит то, что запрещено, радио «Голос Америки». Радио далекой, удивительной, ослепительной страны, где живут родственники, у которых цветы из гофрированной бумаги на похоронах, где солдаты в широких шлемах и жевательная резинка. В трещащие звуки американского словенского постоянно вклинивается голос отца, голос, который знает все, знает об Америке и России, знает о повседневных делах, об отоплении и ремонте велосипедов. Повышающийся в гневе голос, суровый голос, пахнущий выпивкой голос и бормочущий голос, пронзительно ненавистный, пронзительно любимый голос мертвого отца, который сейчас парит вместе с ним под темным небом. Голос, который он видит, видит, как он проникает под пассажирский плед, движется с земли ввысь под облака, вокруг самолета, видит среди мерцающих огоньков внутри салона, опасно сердитый, резко указывающий, коряво прощающий, живой голос мертвого отца, голос, который вызывает неясные сравнения и снова отчетливые, но отрывочные детские образы: крестьяне, едущие на телеге там, далеко внизу, среди них городской мальчик, сидящий на мягкой сползающей попоне, положенной на гладкую скамью; перед ним движутся тяжелые конские крупы, в телеге пахнет скошеной травой, всем скошенным, мертвым и живым сразу, землей, всем тем, что из нее вырвано, пахнет всем, что живо и одновременно уже мертво.
Теперь он уже предчувствует и в то же время знает: смерть — это путешествие, путешествие — это смерть.
И везде и всюду — лицо матери: в деревне среди краснощеких родственников, среди полевых ароматов, в атмосфере мира, из которого она пришла и к которому принадлежала, мира, где были счастливые пьяные свадьбы и прекрасные холодные похороны, луга, поля, где ее лицо было другим, не темнело, как в городе, а сияло, не было бледным, как на фабрике, где фасовали ароматное мыло и вонючие порошки, оно светилось изнутри, не было упрямым и вызывающим, как в городе, на работе, на фабрике, не было отсутствующе сосредоточенным, как вечерами за старой швейной машинкой. Оно не было таким бледным, как бледно сейчас, в это мгновение, когда в больничной палате на тумбочке горит ночник, на этой отвратительной больничной тумбочке, которую он, приходя в больницу, всегда ненавидел, потому что от нее шел отвратительный запах лекарств и печенья, яблок и мочи; сейчас, на этой тумбочке, наверное, горит ночник, она, наверное, читает крестьянскую повесть прошлого века, наверное, с трудом удерживая книгу в руках. Наверное, с раковыми клетками она борется с тем же вызывающим упрямством, по которому ее знают крестьяне этих мест, наверное, боль иссекла ее бедное, бледное лицо, наверное, закрыв глаза, она думает о нем, блудном сыне, который чуть не остался на чужбине, на другом конце света, и который сейчас, несмотря ни на что, приезжает, летит домой сквозь утренний полумрак, туда, где ему было сказано, вступай в жизнь, туда, где на истаявшем, осунувшемся лице его матери начертано, что время ее истекает, и что она хочет успеть увидеть его до того, как ее пульсирующее, истощенное сознание угаснет. Когда мучают боли, которые успокаивают лекарства, сильнодействующие наркотики, ослабляющие сердечный ритм, она дрожащей рукой подносит свои смешные крошечные часики к самым глазам.