Не в счет
Шрифт:
Удивлять его было особо нечем.
Если группы я худо-бедно вспомнила, то на окраске было всё печально. То, что красить по Граму или Романовскому-Гимзе особого смысла не было, я помнила. А вот чем и как лучше красить не вспоминалось.
Особенно фамилии.
— Ну, допустим, там будет импрегнация серебром, — Яков Вениаминович протянул с тяжёлым вздохом и одолжением, гаркнул следом так, что окна звякнули и бесполезную голову в плечи втянуть захотелось. — Авторов-то ты мне назовешь, Калинина? Или ещё часа два их рожать будешь? Так, Измайлов.
— Фута?
— Нет!
—
Плевать.
Его ор я бы пережила, не первый раз, а вот двойку — нет. Он же её бы точно влепил, я ведь не ответила про эту чёртову окраску!
А то, что я рассказала всё до неё, не считалось.
— А ещё Фонтано-Трибондо.
— Калинина, — Яков Вениаминович проговорил вкрадчиво, мягко, и по-настоящему страшно от этого вдруг стало, и в парту я вцепилась. — Я не понял, Калинина, ты когда Измайловой стала? Я кого спрашивал, а? Села быстро, ты ещё не Измайлова!
— Ключевое, что ещё… Скоро будет, — Ивницкая, сидевшая напротив меня, протянула, будто напророчила, зловеще и негромко.
По крайней мере, после она уверяла, что это было негромко и случайно. Себе под нос она сказала.
Однако, услышали все.
И смехом грохнули.
Причём тоже все, включая Яшу-няшу, который даже то, что под парту, дабы дотянуться и Ивницкую пнуть, я сползать начала, комментировать не стал.
Только покачал головой, пряча добродушно-снисходительную улыбку:
— Ой, дети…
Пожалуй.
Тогда мы ещё не стали взрослыми до конца. Тогда мы ещё только учились. Тогда самым страшным была пересдача и академ, а не глаза пациента, которые закрывать приходилось своей рукой.
И это тогда, после той пары, Ивницкая стала именовать меня женой Глеба или Алиной Измайловой, а его — моим мужем.
Он же никогда не возражал.
[1] Топографическая анатомия и оперативная хирургия.
3 часа 57 минут до…
Я меряю шагами спальню.
От окна и до стены.
Мимо кровати и приоткрытой двери, за которой только мама и Адмирал. Они стоят у окна, говорят тихо, и до меня долетают лишь обрывки их фраз.
— Сань, ну не реви, — Адмирал просит жалобно и несчастно.
Он обнимает маму.
Или, что точнее, сгребает в медвежью охапку руками, а она, чуть поворачивая голову, прижимается щекой к его плечу. И можно согласиться с Енькой, что на настоящего медведя наш Гриша взаправду похож.
И даже парадная белая форма этого впечатления не меняет.
— Жёнам офицеров со времен Петра по уставу не положено реветь.
— Думаешь, хорошо придумал, да?
— Ну…
От стены к окну я иду обратно.
Ступаю босиком, в одних чулках, по нагретому от появившегося солнца полу, придерживаю, приподнимая, длинный подол платья, обхожу сброшенные туфли, в которых ещё так долго мне ходить придётся.
И улыбку, нечестно прислушиваясь, я не прячу.
Думаю, что в первую встречу, почти четыре года назад, Григорий
Андреевич на маму орал. А она отвечала металлическим и стылым голосом, в котором злость напополам с обидой всегда уловить могли только мы с Енькой.И, может, наши кошки.
Не Адмирал, который из маминого кабинета выскочил и дверью хлопнул, пронесся мимо меня, сердито выплюнув: «Тоже мне… Александра Власовна». А мама на вопрос: «Кто это был?» ответила загадочно, но мне понятно: «По блокаднице».
Поморщилась она ещё более понятно.
Блокадница в лице Аурелии Романовны была маминой личной головной болью. И даже с поезда её сняли и доставили в больницу с кризом и аритмией, когда дежурила мама. Неугомонная Аурелия Романовна, улизнув от Адмирала и приставленной компаньонки, планировала доехать в последний раз до Уфы, куда в сорок втором её эвакуировали ребёнком.
Доехала же только до нас.
И от мамы про возраст и таблетки, которые принимать постоянно надо, она выслушала.
Адмирал, примчавшийся на следующий день, выслушал тоже.
Потребовал в ответ немедленного — невозможного, с точки зрения мамы — перевода в Питер, нормального лечения и врачей. Хотя последних в нашей глубинке, по его мнению, было не сыскать.
Молнии по больнице летали неделю, гром её стены сотрясал примерно столько же, а потом почти обосновавшийся в нашей «глубинке» Григорий Андреевич внезапно позвал маму… на свидание в ресторан.
И даже извинился.
И огромный букет из орхидей, где-то достав, подарил…
— Я поговорил с Савелием…
А вот это что-то новенькое.
И около двери, замедляясь, я притаиваюсь и хмурюсь. Говорить с моим женихом я никого не просила, это уже перебор. Но, кажется, помимо Еньки и Ивницкой он успел выдержать и «мужской, серьёзный» разговор с Адмиралом.
Если ещё Жека отметиться с разговорами успел, то моё любящее семейство ждёт злющая Алина и тарелочка для каждой светлой головушки.
Тоже мне, защитники.
— … и мама сказала, что он хороший молодой человек…
Прости меня, Гарин!
Если ты переживешь выкуп невесты, то я извинюсь перед тобой ещё раз и вполне так искренне, даже слёзно. Всё-таки выдержать без подготовки Аурелию Романовну дано не каждому. Это я точно говорю, ибо половина терапии после её десяти дней в отделении заявление на увольнение написали.
А Жека проверял на карте расстояние «Красноярск-Питер» и тихо радовался, что километров там побольше, чем «Аверинск-Питер» набирается.
Три с половиной тысячи аж.
Не зря они с Енькой туда переехали в этом году, да.
— Он хороший, но… — мама вздыхает тяжело.
Не продолжает.
А я неловко покачиваюсь, и длинные ногти в ладонь впиваются сами. Я жмурюсь до разноцветных пятен перед глазами, как в калейдоскоп смотрю.
Не надо, мама, продолжать и «но» говорить.
Его уже нет.
Есть…
Есть Гарин.
Мой жених, который галстуки сам повязывать идеально умеет, и меня тремя способами научил. А потом признался, что терпеть их, удавки, не может. Хуже только бабочки, поэтому сегодня ни тех, ни других я на нём не увижу.