Не жалею, не зову, не плачу...
Шрифт:
горсть пшена принесет, то кукурузу. Однажды принес мешок мелко резаной сушеной
картошки. Охотно кашеварил, охотно угощал, любил рассказывать о собаках, как о
хороших людях. На фронте ему перебило бедро осколком, лежал, снегом уже стало
заносить, санитарная собака разрыла его и спасла. Я не помню его в одиночестве, в
общежитии, в институте, на улице – обязательно он был с кем-то вместе, будто знал,
нельзя оставаться одному. Он ценил дружбу, наделён был чувством товарищества и
всегда
студентам материально. Всегда он помогал в большом и малом и тем самым будто
просил не оставлять его одного в смертный час, будто предчувствовал. Никогда теперь
я не увижу Макса Мусина, прощай друг, пусть тебе земля будет пухом.
А других увижу ли? Через год они получат дипломы и разъедутся кто куда. Мы
умрем друг для друга. И я умер первым.
Ровная череда дней. Одно и то же, одно и то же, день да ночь, сутки прочь. Утром
вывод из камеры на оправку, вечером один раз в день прогулка на 15 минут, жара в
камере, духота, голодные дни пошли – ни одной передачи, ни слова ни от кого.
Наверное, объявлено уже, что меня увезли. Не знаю, что с Ветой… В камере байки,
исповеди, кто за что, розыгрыши, всевозможные хохмы. Дохлый Трахтенберг получил
двенадцать лет, попал в нашу камеру, опять объявил голодовку и выдал афоризм: самое
страшное в тюрьме – нельзя закрыть камеру изнутри. Любили слушать всякие
утешающие случаи. Если попадал кто-нибудь недавно с воли, первый вопрос: что
слышно про новый кодекс? Если человек говорил, что всё это лабуда, брехня, никакого
кодекса не будет, ему могли тут же дать по морде, с правдой тяжелее жить. Но если
человек говорил, в Москве у него родственник, доктор юридических наук, принимал
участие в составлении такой-то статьи нового кодекса и что через два месяца, осенью
он будет введён, такого человека уважали, могли накормить в благодарность – не за
враньё, за надежду. Перед отбоем кто-нибудь рассказывал длинный роман, чаще всего о
беззаветной любви до гробовой доски. Сюжеты, надо сказать, бывали
головокружительные. Обязательно жена-изменница, обязательно верный друг и
несчастная мать-старушка у могилы сына. Популярные на воле истории с грабежами и
убийствами здесь успехом не пользовались.
Почти каждый день по двое, по трое дергали на этап, остальные ждали и
надеялись, авось кассация принесет свободу, вот-вот откроется волчок, и голос Бога
объявит: ваша жалоба удовлетворена, вы свободны, просим вас с вещами на выход. Не
было при мне ни одного подобного случая. Я тоже ждал и тоже дождался, открылся
волчок – такой-то, он же такой, следуйте за мной. Сердце прыгает, но не так, чтобы
очень, усмиряю себя. Гремит железо в дверях и по коридору. Привели меня в дежурку.
Чисто, пусто, мрачно.
«Вам ответ из Ташкента, садитесь, читайте». На бланкенесколько строк: жалобу оставить без удовлетворения, приговор утвердить. Лиловая
печать, и внизу подпись: генерал-майор юстиции Хабибулатов. Всё, ждать больше
нечего. Пора освобождать тюрьму для других. Теперь не скоро мне идти дорогою
открытой, я не жалею, десяти небитых стоит битый.
Кто виноват – Сталин, Ленин, Авраам, отец Исаака? Разве нельзя было сделать
так, чтобы Суханова меня не сажала, а, наоборот, пошла бы к своему Меньшову-
Большову и добилась бы, притом легко, полного моего оправдания? Она бы мне ещё и
пистолет подарила, поздравила бы с получением диплома. Но для этого я должен был
переродиться, наизнанку вывернуться, стать другим. Не сумел. Не захотел. Ну, и
получай.
Вечером, уже перед самым отбоем, послышался звяк в двери. Как мать среди
грохота улицы слышит слабый голосок своего ребенка, так арестант, какой бы шум ни
стоял в камере, всегда слышит звук волчка, и сразу тишина. Надзиратель назвал мою
фамилию – собирайся с вещами! Со всех сторон послышались советы мне и
пожелания, как держаться на этапе, куда и к кому обратиться в лагере, как, одним
словом, жить дальше. Каждый протягивал руку, тесно было, простившись, уступал
место другому. Во дворе из разных камер набралось порядочно, раздали нам сухой паёк
– по булке хлеба и по целой селедке, мокрой, прямо из рассола. Я ее завернул в носовой
платок, больше не во что. Вета мне его передала, новый, чистый, а дарить носовые
платки – к разлуке. По одному через узкую калитку прогнали нас в другой двор, ближе
к воротам. Здесь мощно сияли прожекторы. Спереди и сверху бил ослепительно яркий
свет, будто солнце в упор, ничего не было видно, ни забора, ни колючей проволоки, ни
ворот, и слышались нечастые, но резкие команды: «В колонну по пять!.. Не крутить
головой!»
Выстроились. Впереди тяжеляки долгосрчники, от пятнадцати лет и выше,
середнячки вроде меня в хвосте. Я стоял крайним в пятерке. Начальник тюрьмы,
мрачный, тощий, зорко осматривал наши ряды, неожиданно шагнул ко мне, – фамилия,
статья, срок? Услышав мой поминальник, молча отошел.
«Шаг вправо, шаг влево считается побег! Конвой открывает огонь без
предупреждения». Оттуда, из зарева, равномерно раздавался голос. Кто-то невидимый,
как Бог Солнца, звучно и повелительно давал команды, я представил его статным
белогвардейским офицером из кино – такой у него был голос. «Прямо перед собой –
бегом!» Первый, крайний в пятерке, утопая в песке, неуклюже бежал на крик, и
пропадал через два шага, растворялся в солнце. «Следующий! Прямо перед собой –