Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Негатив. Портрет художника в траурной рамке
Шрифт:

1

Закутаров сожалел о некоторых своих поступках, — например, о том, что в суде признал себя виновным. Нет, он не винил себя. Он лишь сожалел, что пришлось поступить именно так. Он всегда был уверен, что поступает, как должен поступать, и живет, как должен жить или, вернее сказать, как жить ему предназначено. «Такова моя планида», — легко и почти весело писал он, когда Эльве, или Карина, или еще кто-нибудь из друзей и знакомых в письмах выражали ему, ссыльному, свое сочувствие (укорять человека, что он пошел не в лагерь или тюрьму, а всего лишь в ссылку, ни у кого из друзей, понятно, язык не поворачивался). Устаревшее планида, откуда-то вычитанное еще в юности, он употреблял охотнее, чем слово судьба, казавшееся

ему мрачным и безысходным (например, «тема трагической судьбы в Шестой симфонии Чайковского разворачивается»… ну и всегда, если судьба, то что-нибудь в этом роде).

Он, конечно, понимал, что его планида определяет не только его собственную жизнь, но и жизнь его близких — женщин, детей (всех детей у него было пятеро — от трех женщин). Как-то давным-давно, еще во времена «Мостов», он по своим диссидентским делам ездил в Черноморск, зашел к Дашулиным родителям и провел полдня с четырехлетним сыном. Была весна, солнечный, но еще прохладный день середины апреля, мальчика одели для улицы в веселое желтое пальтишко, — такой желтый цыпленок на сером асфальте, — и они вдвоем гуляли по дорожкам весеннего приморского парка, и трогательный образ беззащитного ребенка, который одной ручонкой крепко держал Закутарова за указательный палец, а другой тянул за собой большой игрушечный грузовик (Закутаров привез в подарок), надолго остался в памяти… «У меня есть мама и папа, — сказал мальчик (видимо, бабушка решила не говорить ребенку, что за гость явился). — Только они живут там, далеко-далеко». Он на миг отпустил закутаровскую руку, махнул своей ручонкой куда-то за море, игравшее ослепительными солнечными зайчиками, и снова крепко ухватился за дядин палец. И Закутаров промолчал, не сказал, что, мол, он и есть папа… Он конечно же мог сожалеть и сожалел, что этот замечательный пацанчик растет в стороне от него, но что поделаешь: жалей не жалей, жизнь вспять не повернешь…

Нет, не по диссидентским делам он тогда был в Черноморске. Ну, конечно, вот когда это было… Незадолго перед арестом он ездил вместе с Эльве хоронить Молокана-старшего, умершего солнечным весенним днем у себя в постели в возрасте восьмидесяти лет — после третьего инфаркта… С кладбища все провожавшие собрались ехать на одном похоронном автобусе, но Эльве и Закутаров сказали, что доберутся сами… Они навестили еще могилу Христианиди, постояли перед массивным, в человеческий рост, серым камнем (никто, кроме Закутарова, не знал, что камень привезла и поставила Карина), в который был вделан удачно отпечатанный на керамике довольно большой портрет покойного в черной рубахе — все тот же, закутаровский. Из глубины камня Сурен смотрел на них с любовью и печалью…

С кладбища они долго шли молча. Улица была ярко совещена солнцем и пустынна. «Я вот вдруг подумал, — Эльве заговорил так неожиданно, что Закутаров, думавший о чем-то своем, даже вздрогнул, — что если бы в молодости я мог любить так, как теперь люблю Дашу, и если бы меня кто-нибудь так любил, жизнь сложилась бы иначе… Наука, политика, успех, известность — все, друг мой, химеры. Или по крайней мере второстепенно… И лица вокруг все чужие, если среди них нет одного — любимого. И кроме этого лица рядом — ничего в жизни не нужно».

Закутаров молча пожал плечами. С его точки зрения, этот выплеск старческих чувств был явным снижением жанра их обычного общения. Слышать такое от великого мыслителя, победителя сибирской язвы и создателя оружия, способного в считанные часы уничтожить население небольшой страны, было как-то странно. Да и вранье все это. Не нужна была ему в молодости никакая Дашуля. Просто теперь, к старости, ему время пришло так любить и быть любимым. Говорили, что всю жизнь он был под сильным влиянием покойной жены, племянницы его учителя, академика Заборяна, — темнолицей усатой красавицы-армянки, обладавшей громким, зычным голосом и всегда высказывавшей свое мнение прямо и бескомпромиссно. Будто бы она и подтолкнула его к диссидентству: «Если ты с твоим именем и положением промолчишь, то кто вообще рот откроет в этой стране?» Ладно, великому старику все простительно, даже неловкие исповеди. Слава богу, ни до, ни после этой получасовой прогулки они никогда не касались столь деликатных материй.

Любовь, женщины, семья, семейный быт, семейные отношения — все это, конечно, было важно Закутарову, но свои поступки он оценивал совсем в другом масштабе ценностей. Ты художник, Господом уполномоченный. Ты творец, демиург, не важно, о чем речь — о серии фотографий или о композиционной гармонии государства. Это твой дар и твой крест. Все остальное — второстепенно и должно быть подчинено этой работе. Такова твоя планида, и размышлять, хорошо это или плохо, — занятие бессмысленное. Работай, не уклоняйся

в бесплодные рассуждения… А близкие люди… Жаль, конечно, но что поделаешь…

Именно эти мысли приходили в голову всякий раз, когда он вспоминал свой поспешный отъезд из северопрыжских Кривичей по окончании срока ссылки. Тогда в одно прекрасное утро он проснулся рано (Шурка спала рядом) и вдруг понял: надо немедленно ехать в Москву, — и он тут же поднялся, в пять минут побросал в свой вечный фибровый чемоданчик полотенце, зубную щетку, папку с дневниковыми записями, коробку с негативами, «Защиту Лужина», пару ботинок завернул в газету, — чтобы переобуться в вагоне поезда и, приоткрыв на ходу дверь в тамбуре, под откос выбросить грязную кирзу, сунул документы в карман, поцеловал проснувшуюся и сидевшую на кровати в ночной рубашке (бретелька свалилась с правого плеча) растерявшуюся, ничего не понимающую Шурку, с которой в любви и согласии прожил счастливых два с половиной года (Ленка, ее шестилетняя дочь, еще спала, и он не стал ее будить), подхватил кофр и почти бегом вышел из дома: утренний автобус в Прыж вот-вот должен был пройти мимо, а следующий будет только к вечеру.

Еще накануне он никуда не собирался. По крайней мере никуда не собирался в ближайшее время. Вчера вечером, провожая на автобус неожиданно навестившего его Бегемотика Струнского («Ты нам нужен, Закутаров. Мы ждем тебя», — раза три повторил Струнский, прощаясь), он твердо сказал, что, хотя срок ссылки уже закончился, в Москву он вернется не скоро: после разгрома «Мостов», после суда у него не осталось никакого интереса в московской жизни. Да и квартира, как писали друзья, была опечатана, а теперь ее уже небось и заняли — куда ехать? Здесь же у него дом, любимая женщина, спокойная жизнь и, самое главное, серьезные творческие планы: он только-только начал снимать тематическую серию о сельских похоронах — «Русская Pieta», — по крайней мере, на год работы, и пока замысел не будет реализован, он уж точно никуда отсюда не двинется…

Но вот же в какой-то момент он понял, что надо ехать — и ничто не могло его остановить.

2

За тридцать три месяца ссылки (по приговору было пять лет, минус девять месяцев в Лефортове из расчета день за три) Закутаров прижился в Кривичах. Он работал в районной фотоартели и каждый день ездил в Прыж, снимал свадьбы и похороны — в самом райцентре и в близлежащих деревнях. И конечно же по всему району — школьные классы, где в середине первого ряда всегда с благодушной физиономией сидит директор школы (а если директорша, то со злой рожей), по обе стороны от начальства — напряженные лица учителей, а над ними в три или четыре неровных ряда не успевшие окаменеть живые мордашки учеников (или, как принято говорить в системе образования, — учащихся)… Снимал он и для местной газеты, — как некогда Кукура, — передовиков соцсоревнования, учения по гражданской обороне и т. д. Хотя он и не перетруждался, на жизнь хватало.

Гнездо же его было в Кривичах. Здесь у него был обустроенный, теплый семейный быт в доме разведенной двадцатипятилетней — не красавицы, нет, но милой и женственной сероглазой Шурки Большовой, любившей его преданно и нежно. Шурка работала там же в фотоартели, в лаборатории, и они вместе ездили в Прыж и вместе возвращались с работы. За два года совместной жизни он успел почувствовать себя уверенным главой семейства и хозяином дома — и это совершенно новое в его жизни ощущение ему нравилось.

«Онегин жил анахоретом», — любил цитировать он в своих письмах в Москву, подчеркивая строки «порой белянки черноокой младой и свежий поцелуй», — и друзья понимали, что у него там любовь… Летом и осенью по утрам для зарядки он колол дрова и складывал на зиму высокую круглую поленницу, похожую на башню древнего славянского укрепления, зимой же — расчищал от снега дорожки, двор, подъезд от дороги к воротам. «Только зимой в деревне понимаешь, что значит быть русским и дышать чистым русским воздухом, морозным и снежным. Горожане — другая нация», — говорил он Карине, которая раза три или четыре за время ссылки приезжала в Прыж, и в местной убогой гостинице, стойко пропахшей дезинсекталем, они (конечно, хорошо заплатив рисковавшей администраторше: все-таки политического ссыльного пускала) на двое суток запирались в лучшем здесь «райкомовском» номере (две комнатенки со скрипучими кроватями, холодильником, телевизором и, слава богу, санузлом)… Шурке он потом говорил, что застрял в дальнем углу района: круглый год он ездил по проселкам на купленном по случаю мотоцикле «Урал» с коляской, и вытягивать тяжелый мотоцикл из грязи и снега — спорт, знаете ли, не для слабых, иногда и не справишься… Может, доброхоты (да хоть бы и сама администраторша) и сообщали ей, с кем он ночевал в районной гостинице — в маленьком городишке ничего не скроешь, — но она, умница, ни разу не показала, что что-то знает…

Поделиться с друзьями: