Неизбежность. Повесть о Мирзе Фатали Ахундове
Шрифт:
«Фатали, может, и тебе?..» И он не помнит, как сами собой родились на фарси ранней весной стихи, когда сюда пришла роковая весть о гибели Пушкина.
Но еще предстоит встреча с бароном Розеном в Тифлисе, куда они приехали с Гаджи Ахунд-Алескером, чтобы с помощью Бакиханова устроиться на работу — служить царю.
К удивлению Бакиханова, барон Розен тотчас согласился: «А вот ты думал, что не приму, раз просишь ты, а я приму и докажу, что без тебя обойдемся!..»
Но Фатали запомнил озабоченность на лице барона.
Много лет спустя, роясь в архиве, понял: именно в эти годы барон Розен изучал следственные материалы в связи с заговором грузинских князей, а потом изложил свое прошение о наказании исправительными
И приказ за номером 485 (ведь только начался январь одна тысяча восемьсот тридцать пятого года и уже столько?..): «Шекинского муллы Гаджи Алескера сын Фет-Али, зная российской грамоте и хорошо обученный языкам арабскому, персидскому, турецкому и татарскому, назначен по канцелярии его высокопревосходительства штатным переводчиком».
Стрелы смерти
— Ай да хитрый шекинец-нухинец… — сказал Аббас-Кули Бакиханов, когда Фатали прочел ему свою поэму на смерть Пушкина. И подумал: «Но написал бы сам!» А правда, почему не он? А ведь знал, и очень близко, трех Александров: одного, Грибоедова, убили фанатики, другого, Пушкина, — кто же? Поди ответь. А третий Александр — тот, кто будто бы за царя, а ведь посягал на его жизнь! и будто бы против горцев, а ведь воспел их… Но горец о том не ведал, когда целился. Что писать о них? О первом, о втором, о третьем? Первого Фатали не знал, о втором только наслышан, а третий — он пока жив — Бестужев-Марлинский — пуля горца еще не настигла его, и он поможет ему.
— А за хитрого шекинца-нухинца не сердись. Это я так, какой азербайджанец, покажи мне его, не любит посудачить? Уколоть без умыслу, просто от безделья, когда темы беседы иссякли, а время надо заполнить, вот и вспоминают то одного, то другого: «Ай да Фатали! Ай да хитер! Ай да шекинец!» Я же любя!
Ты знал трех Александров и печалился об их судьбе. И он, тот, который будто бы за царя и будто бы против горцев, тоже сокрушался о судьбе Александров: «Я был глубоко тронут трагическою кончиною Пушкина… Я не сомкнул глаз во всю ночь и на рассвете дня был уже на крутой горе, ведущей в монастырь святого Давида. Придя туда, я призвал священника и попросил отслужить панихиду над могилой Грибоедова, над могилой поэта, попранного святотатственными ногами, без камня, без надписи. Я плакал тогда, как плачу теперь, горячими слезами, плакал над другом и товарищем по жизни, оплакивал самого себя. А когда священник запел: «За убиенных боляр Александра и Александра», я чуть не задохнулся от рыданий: этот возглас показался мне не только поминовением… Да, я сам предчувствую, что смерть моя будет также насильственна и необычна и она недалека от меня. Какая, однако, роковая судьба тяготеет над поэтами нашего времени. Вот уже трое погибло, и какою смертью!..»
— Кстати, Фатали, я рассказывал тебе как-то об Александре Бестужеве, — говорит Аббас-Кули, — Мы вместе штурмовали крепость Байрут, а потом я лжеантиквария разоблачал. Он, рядовой егерского полка, и я, главный переводчик при Паскевиче… Представляешь, низкорослый такой, упитанный, выдавал обыкновенную медную крышку, ты ведь знаешь, она на шлем похожа, за шлем самого пророка Мухаммеда! Ну и плут!..
И умолк. До разоблачения ли теперь лжеантиквария?!
— Есть еще четвертый, Аббас-Кули-ага, и он, ненадолго переживший всех их, в бреду малярийной лихорадки вспоминал своих тезок, — Александр Одоевский. Вы с ним разминулись в пути, может быть, в Шемахе: вы ехали отозванные бароном Розеном из Кубы в Тифлис, а он — в Кубу, подавлять кубинское восстание. О вас ему рассказывала Нина Чавчавадзе. Его суждено было узнать мне.
Четыре Александра! И еще будут: изгнанный из страны; объявленный сумасшедшим;
и — сослуживец Фатали, который возникнет и исчезнет, будто и не было его вовсе!Но Фатали пока знает четырех: одного зарезали, о другом его восточная поэма, третий вскоре будет убит горской пулей, четвертого скосила лихорадка.
Еще один Александр, помимо тех, которые были и будут, — только и разговоров в Тифлисе: вернулся Александр Чавчавадзе!.. А как мечтал Фатали попасть к нему домой, познакомиться с ним! Человек-легенда, генерал, дважды ссылали в Тамбов, и оба раза за участие в заговоре за независимость Грузии; но возможно ли? Ссылали и выпускали: в первый раз помогло ходатайство отца, а во второй — прежде всего собственные заслуги: дрался против Наполеона, воевал с персами.
— А ты о масонстве! Кто за тебя, Фатали, походатайствует? Какой князь?! — Поди ответь Хасай-беку Уцмиеву.
— А ты? Разве ты не князь?
Хасай-бек махнул рукой. Если такие, как Чавчавадзе, ничего не смогли, и такие заслуги, такая слава, Столько звезд… Чего добьешься ты?.
И никто не узнает. Заглохнет голос меж стен каземата, крикнуть не успеешь. Но кому кричать?
Кто услышит? И даже там, на севере, вот же они — и Одоевский, и Мишель. А прежде — Бестужев…
— Могу вас познакомить, Фатали. — Это Бакиханов. Но и не спешит, ханская гордость не позволяет являться незванно к грузинскому князю.
Может, Одоевский? Он ввел к Чавчавадзе Мишеля, может, Мишель введет Фатали? Но он сам-то был лишь раз, а Одоевского скосила лихорадка. Фатали б говорил с Александром Чавчавадзе на фарси, о Хайяме, которого перевел поэт на грузинский.
Так и не навестил, то да се, а там нелепая гибель князя: с чего-то внезапно испугалась лошадь, впереди будто блеснули волчьи глаза, — шарахнулась, князь вылетел из одноколки и разбился насмерть.
Одоевский желтый-желтый, губы воспалены, улыбнулся, выступила кровавая трещинка на ранке: «Мне улыбаться нельзя…» Фатали это знакомо — мать!.. Здесь и Мишель, но Фатали много лет спустя понял, что означают слова:
«…говорили, что именно ты о мечах и оковах».
Прочтет лет через двадцать тонкий-тонкий листок: «…но лишь оковы обрели».
И к Фатали, будто споря с ним:
— Да и прочли вы разве мои стихи прежде, нежели написали свою элегическую восточную поэму, этот, кажется, в «Московском наблюдателе» я прочел, прекрасный цветок, брошенный на могилу Пушкина.
А в ушах Фатали — слова барона Розена: толстые губы, одутловатые щеки, багрово-красные генеральские погоны; пунцово-алое и желтое-желтое…
— По-моему, — это Одоевский, — вы не могли их прочесть тогда.
«Ух, как холодно!..»
Дрожь передается и Фатали.
Малярийному комару очень была по душе кровь ссыльных.
«Впивайтесь, впивайтесь!..» — император шлепнул по руке — меж рыжих волос запутался безобидный северный братец южного малярийного комара; смельчак — испробовать царской крови!.. Шлепнул, а потом вывел размашистым, но четким почерком резолюцию, как обычно, по-французски, на ходатайстве, кажется, барона Розена разрешить перевести измученного лихорадкой Бестужева из Гагр, где свирепствуют малярийные комары, в другое место («может, в Санкт-Петербург?!»): «Не Бестужеву с пользой заниматься словесностью! Он не должен служить там, где невозможно без вреда для службы».
Неужто это Бестужев? — удивляется Фатали. — И так близко! Потрясен и Бестужев: уж где-где, а здесь и не мыслилось прежде, что придет день, и он вчитается в иноязычные строки о Пушкине; что-то новое, другими глазами, иной душой; и далекое и близкое! А те, кто пошли в декабре на падишаха, представить не могли себе! Чтоб иноязычные, чтоб иноверцы — да так написали?! Если б прежде доверились Фатали, и он бы смог прочесть стихи северного собрата!
— Барон, если помните, всегда восторгался, что письма в Тифлис из Петербурга приходят за одиннадцать дней.