Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения
Шрифт:

Неизвестно, повторялись ли эти переживания в следующем, 1864 году, об этом не осталось никаких документов, но по одному рассказу Т. А. Кузминской можно судить, какая глубокая подсознательная работа происходила в нем. Зимою, после несчастья на охоте, когда Лев Николаевич сломал руку, он уехал для лечения в Москву. Все его интересы, все его мысли были в то время дома, в семье и в творчестве. Все было ясно для него, все было открыто перед ним; счастливая семья и искусство заполняли его внимание. Но в одну критическую минуту, в полубреду, Лев Николаевич вскрыл свою подсознательную жизнь, свои сомнения, которых, быть может, сам не подозревал.

В Москве пришлось делать операцию под хлороформом. Татьяна Андреевна присутствовала, и в воспоминаниях вот что она, между прочим, рассказывает: «Лев Николаевич очень спокойно приступил к операции, но не мог заснуть от хлороформа. Возились долго. Наконец, он вскочил с кресла, бледный, с открытыми блуждающими глазами; откинув от себя мешочек с хлороформом, он в бреду закричал на всю комнату:

– Друзья мои, жить так нельзя… Я думаю… Я решил…

Он не договорил. Его посадили в кресло, подливая еще хлороформ. Он стал окончательно засыпать».

Но еще много предстояло Толстому пережить и перечувствовать, прежде чем прийти к окончательному выводу. Что-то подготовляло минутные вспышки тревоги, но они быстро сглаживались, не оставляя большого следа, и ничто пока не нарушало нормального течения жизни.

Нет возможности проследить, как постепенно зарождались в душе Толстого эти сомнения, – не всегда находят они отражение в документах, – но в одной записи дневника 1865 года снова встречаются уже звучавшие жалобы.

«Я неспокоен. Я не знаю, болен ли я и от болезни не могу думать правильно и работать, или я распустился так, что не могу работать. Ежели бы я мог правильно трудиться, как бы я мог быть счастлив. Целый день был дома, пытался работать – нейдет. Недоволен своей работой [114] . И мрачные мысли не дают покоя. У меня мало [осталось жизни?] – нет надежды. Как будто я не надеюсь на будущее. Предчувствие это или распущенность? Против распущенности употреблю все, что в моей власти».

На

другой день: «Все то же лихорадочное состояние».

Это настроение повторялось в следующем, 1866 году. В письмах к жене Лев Николаевич пишет: «Спал я отчего-то дурно; проснулся в 7-м часу, знаешь, в том нервном раздражении, которое предшествует моему 70-летнему состоянию, которое и было». «Утро точь-в-точь то же, что и прежние дни. Но плохо, что немного 70 лет все эти дни».

Даже в самую счастливую пору семейной жизни время от времени Толстого охватывают томительные минуты тоски, ужаса перед бессмысленным концом. И это состояние возникает само собой, изнутри, без каких-либо внешних поводов. Оно резким диссонансом звучит в общем радостном строе и быстро замирает. Но когда к этому душевному предрасположению присоединяются неожиданные потрясения – смерть, ничем не оправдываемый уход из жизни, – душевное смятение с невероятной силой вновь охватывает Толстого.

В начале 1867 года хворала жена близкого друга Толстого Дарья Александровна Дьякова. А. Е. Берс сообщал в Ясную Поляну, что «ей плохо, было получше, а теперь опять нехорошо». 17 марта она скончалась. В день смерти «в 5 часов села она обедать, и, поевши суп, она почувствовала дурноту; Дмитрий Алексеевич [муж] отнес ее на диван, где она и впала в совершенное беспамятство и хрипение. Это продолжалось около двух часов… Переход в смерть был едва заметен».

Лев Николаевич уехал в Москву на похороны и здесь узнал о новой смерти – умерла в Италии сестра А. А. Толстой.

Смерть эта не могла не вызвать негодования на человеческую судьбу: Александра Андреевна, «оставшаяся в Петербурге, получила телеграмму, что Елизавета Андреевна подавилась костью и умирает. Не успела она еще собраться в дорогу, как получила другую телеграмму, что она уже умерла».

Обе смерти произвели удручающее впечатление на Льва Николаевича, о чем он писал А. А. Толстой: «Бывает время, когда забудешь про нее – про смерть, а бывает так, как нынешний год, что сидишь со своими дорогими, притаившись, боишься про своих напомнить и с ужасом слышишь, что она [то] там, то здесь бестолково и жестоко подрезывает иногда самых лучших и нужных».

Это настроение не покидало Толстого несколько месяцев, и оно заметно отразилось на семье. Здесь что-то не ладилось. Лев Николаевич часто жаловался на нездоровье, хандрил и был болезненно раздражителен, говорил часто о смерти… Это желчное раздражение повлияло на их отношения, другой причины к этому не было, как он сам сознавал позднее. «Так как моя комната была рядом с его кабинетом, – рассказывает Т. А. Кузминская [115] , – то и меня не менее Сони поразил неожиданный гнев его.

Соня рассказывала мне, что она сидела наверху у себя в комнате на полу у ящика комода и перебирала узлы с лоскутьями. (Она была в интересном положении.) Лев Николаевич, войдя к ней, сказал:

– Зачем ты сидишь на полу? Встань!

– Сейчас, только уберу все.

– Я тебе говорю, встань сейчас, – громко закричал он и вышел к себе в кабинет.

Соня не понимала, за что он так рассердился. Это обидело ее, и она пошла в кабинет. Я слышала из своей комнаты их раздраженные голоса, прислушивалась и ничего не понимала. И вдруг я услыхала падение чего-то, стук разбитого стекла и возглас:

– Уйди, уйди!

Я отворила дверь. Сони уже не было. На полу лежали разбитые посуда и термометр, висевший всегда на стене. Лев Николаевич стоял посреди комнаты бледный, с трясущейся губой. Глаза его глядели в одну точку. Мне стало и жалко и страшно – я никогда не видала его таким, Я ни слова не сказала ему и побежала к Соне. Она была очень жалка. Прямо как безумная, все повторяла: «За что? что с ним?»

Она рассказала мне уже немного погодя: – Я пошла в кабинет и спросила его: «Левочка, что с тобой?» – «Уйди, уйди!» – злобно закричал он. Я подошла к нему в страхе и недоумении, он рукой отвел меня, схватил поднос с кофеем и чашкой и бросил все на пол. Я схватила его руку. Он рассердился, сорвал со стены термометр и бросил его на пол.

Так мы с Соней никогда и не могли понять, что вызвало в нем такое бешенство. Да и как можно узнать эту сложную внутреннюю работу, происходящую в чужой душе. Но такая бурная сцена была единственной в их жизни, и никогда, насколько я знаю, больше не повторялась».

Здесь подобраны документы за несколько лет. В общей гамме переживаний мрачные мотивы носили случайный характер, они быстро растворялись в основной радостной теме, но все же эти зародыши, грозные предвестники грядущего душевного кризиса, почти всегда отражались на семейных отношениях. Они ненадолго перебивали их, равновесие быстро восстанавливалось, и по-прежнему спокойно протекала нормальная жизнь мыслителя-художника, помещика и доброго семьянина.

В предыдущих главах наше описание доведено до 1866 года. Приведенный выше рассказ Т. А. Кузминской относится к маю 1867 года.

Душевные потрясения обычно осложняются у Толстого физическим недомоганием; он становится мнителен, жалуется на нездоровье. В июне этого года он отправляется в Москву, к профессору Захарьину и по делам издания «Войны и мира». Здесь он советуется с докторами (ничего серьезного не оказалось), живо интересуется материальным успехом издания, увлечен покупкой коровы для хозяйства. В письмах к жене он излагает подробные расчеты денежной стороны издания, пишет и о корове [116] .

Гнетущая мысль о смерти понемногу рассеивается. Льву Николаевичу «самому жить хочется», и он снова отдается интеллектуальному творчеству и любви к жене.

«Кроме мысленных потребностей нет ничего на свете, чтобы хоть немножко занимало меня и отвлекало от мысли о тебе и доме, – пишет он Софье Андреевне. – Это вчера мне показал театр. Ушел от скуки, не доглядев новую пьесу и игранную прекрасно. Скучно стало». А «подъезжая к Москве, как я увидал эту пыль и толпу и почувствовал жар и шум, так страшно и гадко стало, что захотелось скорее бежать к тебе под крыло. Я всегда тебя еще больше люблю, когда от тебя уезжаю… Что твои зубы? Неужели ты купаешься? Как ты мне мила; как ты мне лучше, чище, честнее, дороже, милее всех на свете. Гляжу на твои детские портреты и радуюсь. Я, верно, скоро уеду: и потому, что мне все удачно идет… и потому, что без тебя нет во мне никакой экспрессии». «Сижу один в комнате во всем верху; читал сейчас твое письмо, и не могу тебе описать всю нежность, до слез нежность, которую к тебе чувствую, и не только теперь, но всякую минуту дня. Душенька моя, голубчик, самая лучшая на свете! Ради Бога, не переставай писать мне каждый день до субботы… Без тебя мне не то, что грустно, страшно, хотя и это бывает, но главное – я мертвый, не живой человек. И слишком уж тебя люблю в твоем отсутствии. Так, что глупо. Прощай, милая, голубчик».

Вполне счастлива в любви и Софья Андреевна. Она сравнивает свою супружескую жизнь с отношениями ее младшей сестры и А. М. Кузминского, – они повенчались в этом году, – и ее выводы не в пользу Кузминских. Она пишет мужу в Москву:

«То ли дело у нас с тобой, как все ясно и хорошо; а любви слишком много, уж очень трудно расставаться, и все за тебя страшно. Неужели Таня сумеет удовольствоваться такой малой и молодой любовью Саши? Я понять этого не могу. Вот я знаю, что ты меня любишь, а все-таки часто думаю: «еще, еще». И сомневаюсь, и нужны доказательства, и отыскиваю в тебе озлобление к себе, чтоб ты все мне говорил: «любишь, любишь и любишь».

Левочка, я нынче очень глупа весь день, оттого, что не спала ночь, и мое письмо глупое, и я не умею писать ясно то, что думаю, но это так и быть.

Воображаю, как ты деятельно принялся за свои дела; как-то ты их кончишь? Ради Бога, будь спокойнее, веселее, не ссорься ни с кем, здоровье береги, обо мне побольше думай, и насчет нас будь покоен, я всех сберегу и сама глупостей делать не буду. А если приедешь пораньше, то ты знаешь, какое это для меня будет счастье. Боюсь тебя об этом просить, но не могу [не просить?], потому что это составляет мою самую задушевную мысль.

Завтра еду в церковь причащать детей с мама. Я вообще без тебя буду очень деятельна и подвижна, особенно буду отдавать себя больше детям… Левочка, милый, пиши мне аккуратнее всякий день, а то я, право, с ума сойду, если не получу от тебя ни одного письма… Я тебя жду в субботу au plus tard [117] . Это на словах. А в душе жду в среду, четверг, пятницу и т. д. Прощай, голубчик милый, целую тебя крепко и нежно и страстно».

В 1868 году Лев Николаевич «спокоен и счастлив, как только можно, и внешними условиями жизни и своим трудом, и, главное, семьей». Счастлива и Софья Андреевна. «Скоро 6 лет я замужем, – записывает она в дневнике. – И только больше и больше любишь. Он часто говорит, что уж это не любовь, а мы так сжились, что друг без друга не можем быть. А я все так же беспокойно и страстно, и ревниво, и поэтично люблю его, и его спокойствие иногда сердит меня… Смешно читать свой журнал, – замечает она по поводу своих мрачных записей. – Какие противоречия, какая я будто несчастная женщина. А есть ли счастливее меня? Найдутся ли еще более счастливые, согласные супружества? Иногда останешься одна в комнате и засмеешься своей радости и перекрестишься: дай Бог долго, долго так».

Но в 1869 году снова бьет грозная тревога, в необычайной форме, с невероятной силой.

В феврале Лев Николаевич уезжает в Москву, «оживленный и веселый». Все время он занят окончанием своего художественно-философского произведения и основательным изучением европейских мыслителей. Об этом он пишет в августе Фету.

«Знаете ли, что было для меня нынешнее лето? – Не перестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал. Я выписал все его сочинения и читал и читаю (прочел и Канта). И верно ни один студент в свой курс не учился так много и столь много не узнал, как я в нынешнее лето. Не знаю, переменю ли я когда мнение, но теперь я уверен, что Шопенгауэр – гениальнейший из людей. Вы говорили, что он так себе кое-что писал о философских предметах. Как кое-что? Это весь мир в невероятно ясном и красивом отражении. Я начал переводить его… Читая его, мне непостижимо, каким образом может оставаться имя его неизвестным? Объяснение только одно, то самое, которое он так часто повторяет, что, кроме идиотов, на свете почти никого нет».

Но что-то уже нарушило спокойную жизнь. Лев Николаевич опять тревожен. Он снова возвращается все к тому же вопросу о смерти, пишет о ней А. А. Толстой, получает от нее сочувственный

ответ. Жена не понимает его настроения, ей неприятно дружеское участие Александры Андреевны, и она даже ревнует к ней.

«Получила письмо к тебе от Alexandrine [118] из Ливадии, писанное в день твоего рождения. Она тебе много нежностей пишет, и мне досадно. Поет на мотив твоего последнего к ней письма и твоего последнего настроения – приготовления к смерти, и я подумала, что, может быть, лучше было бы, если б ты на ней женился во время оно, вы бы лучше понимали друг друга, она же так красноречива, особенно на французском языке. Одно, что она справедливо заметила, что она от своей несчастной любви пришла к тому, что смотрит на все с точки зрения смерти, но пишет, что не понимает, каким путем дошел до этого ты, и, кажется, думает, что не тем же ли путем и ты к тому пришел, и я усомнилась с ней вместе, что не от несчастной любви, а от того, что тебе любовь слишком мало дала, ты дошел до этой успокоительной точки зрения на жизнь, любовь и счастье. Я нынче как-то в себя ушла, и из себя высматриваю, где моя успокоительная дорожка, и захотелось мне выйти как-нибудь из моей житейской суеты, которая меня всю так поглотила; выйти на свет, заняться чем-нибудь, что бы меня больше удовлетворяло и радовало, а что это такое – я не знаю».

Равномерный ход жизни, однако, не нарушен. Лев Николаевич прилежно «учится», подготовляет к печати VI том «Войны и мира», предпринимает поездку в Пензенскую губернию для покупки нового имения. И вот здесь, в пути, он испытывает странное состояние. О нем он с дороги пишет жене.

«Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было 2 часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым. Вчера это чувство в гораздо меньшей степени возвратилось во время езды, но я был приготовлен и не поддался ему, тем более, что оно и было слабее. Нынче чувствую себя здоровым и веселым, насколько могу быть без семьи. В эту поездку я в первый раз почувствовал, до какой степени я сросся с тобой и с детьми. Я могу оставаться один в постоянных занятиях, как я бываю в Москве, но как только без дела, я решительно чувствую, что не могу быть один» [119] .

Подробно Толстой рассказывает об этом событии в автобиографических «Записках сумасшедшего».

«Меня очень занимало, как и должно быть, увеличение нашего состояния и желание увеличить его самым умным способом, – лучше, чем другие. Я узнавал тогда везде, где продаются имения, и читал все объявления в газетах. Мне хотелось купить так, чтобы доход или лес с именья покрыл бы покупку, и я бы получил именье даром. Я искал такого дурака, который бы не знал толку, и, как мне показалось, что я нашел такого.

Именье с большими лесами продавалось в Пензенской губернии. По всему, что я разузнал, выходило, что продавец именно такой дурак, и леса окупят ценность имения. Я собрался и поехал.

Ехали мы сначала по железной дороге (я ехал с слугою), потом поехали на почтовых, перекладных. Поездка была для меня очень веселая. Слуга, молодой, добродушный человек, был так же весел, как и я. Новые места, новые люди; мы ехали, веселились. До места нам было двести с чем-то верст. Мы решили ехать, не останавливаясь, только переменяя лошадей. Наступила ночь, мы все ехали. Стали дремать. Я задремал, но вдруг проснулся: мне стало чего-то страшно. И, как это часто бывает, проснулся испуганный, оживленный, – кажется, никогда не заснешь. «Зачем я еду?» пришло мне вдруг в голову. Не то, чтобы не нравилась мысль купить дешево имение, но вдруг представилось, что мне не нужно, незачем в эту даль ехать, что я умру тут, в чужом месте. И мне стало жутко. Сергей, слуга, проснулся; я воспользовался этим, чтоб поговорить с ним. Я заговорил о здешнем крае; он отвечал, шутил, но мне было скучно. Заговорил о домашних, о том, как мы купим. И мне удивительно было, как он весело отвечал. Все ему было хорошо и весело, а мне все было постыло. Но все-таки, пока я говорил с ним, мне было легче. Но, кроме того, что мне скучно, жутко было, я стал чувствовать усталость, желание остановиться. Мне казалось, что войти в дом, увидать людей, напиться чаю, а главное, заснуть – легче будет.

Мы подъезжали к городу Арзамасу.

– А что, не переждать ли нам здесь? Отдохнем немножко?

– Что же, отлично.

– Что, далеко еще до города?

– От той версты – семь.

Ямщик был степенный, аккуратный и молчаливый. Он и ехал нескоро и скучно.

Мы поехали. Я замолчал, мне стало легче, потому что я ждал впереди отдыха и надеялся, что там все пройдет. Ехали-ехали в темноте, – ужасно мне казалось долго. Подъехали к городу. Народ весь уж спал. Показались в темноте домишки, зазвучал колокольчик и лошадиный топот, особенно отражаясь, как это бывает, около домов. Дома пошли кое-где большие, белые. И все это невесело было. Я ждал станции, самовара и отдыха – лечь.

Вот подъехали, наконец, к какому-то домику с столбом. Домик был белый, но ужасно мне показался грустный. Так что жутко даже стало. Я вылез потихоньку.

Сергей бойко, живо вытаскивал, что нужно, бегая и стуча по крыльцу. И звуки его ног наводили на меня тоску. Я вошел.

Был коридорчик; заспанный человек с пятном на щеке, – пятно это мне показалось ужасным, – показал комнату. Мрачная была комната. Я вошел – еще жутче мне стало.

– Нет ли комнатки, отдохнуть бы?

– Есть нумерок. Он самый.

Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой красной. Стол карельской березы и диван с изогнутыми сторонами. Мы вошли. Сергей устроил самовар, залил чай. А я взял подушку и лег на диван. Я не спал, но слушал, как Сергей пил чай и меня звал. Мне страшно было встать, разгулять сон, и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Верно, и задремал, потому что, когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. Я был опять так же пробужден, как на телеге. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то, страшного, и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я – вот он, я весь тут. Ни пензенское, никакое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться, и не могу. Не могу уйти от себя.

Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном спал. Я вышел в коридор, думал уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачило все. Мне так же, еще больше страшно было.

Да что это за глупость, – сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь?

– Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут. Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она – вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал. Тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный со свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, – все говорило то же. Ничего нет в жизни, есть смерть, а ее не должно быть.

Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, об жене. Ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег было, но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, – такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотреть на спящих, еще раз попытался заснуть; все тот же ужас, – красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало…

К ночи мы приехали на место. Весь день я боролся с своей тоской и поборол ее; но в душе был страшный осадок: точно случилось со мной какое-то несчастие, и я только мог на время забывать его, но оно было там, на дне души, и владело мной…

Мы приехали вечером. Старичок-управляющий, хотя не радостно (ему досадно было, что продается именье), но хорошо принял меня. Чистые комнатки с мягкой мебелью. Новый, блестящий самовар, крупная чайная посуда, мед к чаю. Все было хорошо. Но я, как старый забытый урок, неохотно спрашивал его об именьи. Все невесело было. Ночь, однако, я заснул без тоски. Я приписал это тому, что опять на ночь молился.

И потом начал жить по-прежнему, но страх этой тоски висел надо мной с тех пор всегда. Я должен был, не останавливаясь и, главное, в привычных условиях жить. Как ученик, по привычке, не думая, сказывает выученный наизусть урок, так я должен был жить, чтобы не попасть опять во власть этой ужасной, появившейся в первый раз в Арзамасе тоски».

VII

Дальнейшее изложение встречает на своем пути большие трудности: нет регулярных дневников ни Софьи Андреевны, ни Льва Николаевича. Отдельные записи случайны и незначительны. Таким образом, от читателя скрыт внутренний процесс жизни, и как раз в те годы, которые представляют наибольший интерес. По оставшимся документам – по переписке – трудно воссоздать полную и точную картину переживаний, так как она захватывает отдельные моменты, да и письма предназначены всегда для другого лица, а от корреспондента, хотя бы самого близкого, часто скрывается подлинное настроение, отношения идеализируются или, под влиянием минуты, подвергаются искажению в обратную сторону. Но документы эти – первоисточник; мимо него нельзя пройти, хотя бы он и не давал исчерпывающего ответа.

И теперь, за неимением более точного материала, мы обращаемся к письмам – они помогут нам разрешить стоящий на очереди нашего исследования сложный вопрос.

12 февраля 1871 года родился у Толстых пятый ребенок – дочь Мария.

Роды были очень тяжелые, и мать, заболев родильной горячкой, была при смерти. Эта болезнь сильно повлияла на Софью Андреевну, ее пугала возможность повторения физических страданий при следующих родах, и у нее явилось желание избежать новой беременности. Такое решение жены было совершенно неприемлемо для Льва Николаевича. Брак без деторождения представлялся ему явлением уродливым, порочным, и у него возникала даже мысль о разрыве. Об этом и Лев Николаевич, и Софья Андреевна много позднее, уже в старости, рассказывали близким, относя разногласия именно к году рождения Марии Львовны. С этими свидетельствами почти совпадает запись Льва Николаевича в дневнике, сделанная 7 июня 1884 года: «Началось с той поры, 14 лет, как лопнула струна, и я сознал свое одиночество».

Поделиться с друзьями: