Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения
Шрифт:
Некоторые лица, знакомые с интимной жизнью Толстых, полагают, что отмеченное выше обстоятельство сыграло роковую роль в отношениях супругов, что оно послужило основанием к дальнейшему охлаждению и что семейный разлад так повлиял на Льва Николаевича, что он физически заболел и принужден был уехать лечиться на кумыс.
Чтобы разобраться в этом вопросе, мы должны с особой внимательностью изучить сохранившиеся документы и по ним проследить действительность.
Физическое недомогание и угнетенное состояние появились у Толстого много раньше рождения Марии Львовны. Мы отметили, что Лев Николаевич даже в эпоху радостного увлечения интеллектуальным творчеством и семейными интересами переживал порою тягостное настроение и отчаяние перед основным неразрешимым вопросом жизни. В год окончания «Войны и мира», в тот самый, когда он испытал ужас «арзамасской тоски», Лев Николаевич продолжал занятия философией, «восхищался Шопенгауэром, считал Гегеля пустым набором фраз. Он сам много думал и мучительно думал, говорил часто, что у него мозг болит, что в нем происходит страшная работа, что для него все кончено, умирать пора и прочее. Потом эта мрачность прошла. Он стал читать русские сказки
Мрачное настроение совпало с физическим недомоганием. Лев Николаевич «всю зиму хворал: боль в коленке… лихорадка… сухой, короткий и редкий кашель». К весне это состояние ухудшилось. «То было и так и сяк, – писал он брату Сергею, – а теперь недели три не выхожу даже из дома. Род лихорадки и боль зубов и коленки. Страшная ревматическая боль, не дающая спать». «Мое нездоровье все скверно, никогда в жизни не испытывал такой тоски. Жить не хочется… Ничего не делаю, кроме греческого чтения, и ничего не хочется делать». «Был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже что-то на дурное, или хорошее, смотря по тому, как называть конец. – Упадок сил и ничего не нужно и не хочется, кроме спокойствия, которого нет. Жена посылает меня на кумыс в Самару или Саратов на два месяца. Нынче еду в Москву и там узнаю куда».
Лев Николаевич уехал с братом жены, Степой Берс, в Самарскую губернию и пробыл 6 недель на кумысе, около реки Каралык, в 90 верстах от Бузулука.
Нет оснований расценивать тоску Льва Николаевича и его физическое недомогание как следствие семейных несогласий, возникших вскоре после рождения дочери Марии. Состояние это появилось у Толстого много раньше, оно прогрессировало и к лету 1871 года достигло особой остроты. До сего времени в семье было благополучно. Софья Андреевна пишет, что в начале декабря 1870 года Лев Николаевич «воротился из Москвы. Он [там] покупал куклы, игрушки к елке, полотна и проч. Вернувшись, он все говорил: «Какое счастье быть дома, какое счастье дети, как я ими наслаждаюсь». Но эта радость не устраняла переживаний, следствием которых было чувство тоски. Имеющиеся документы опровергают возможность предположения, что семейные несогласия были последним толчком, доведшим Толстого до болезненного состояния. Переписка между Самарой и Ясной Поляной так убедительна, что трудно поверить, чтобы она происходила как раз в то время, когда семейные отношения были особенно усложнены, когда Толстой думал даже о разводе. Чувствуется, что причины душевного и физического недомогания лежали совсем в другой плоскости и не затрагивали семейного круга.
Еще до отъезда Льва Николаевича в Самару Софья Андреевна пишет ему в Москву, вслед: «Пока ты в Москве, я еще чувствую твою близость, как будто вот-вот вернешься, а когда уедешь далеко, тогда, что буду чувствовать, не знаю. Если б ты вдруг очень соскучился и если будешь чувствовать, что тоскливое состояние вредно тебе, тогда или нас вызови, или приезжай. Но я надеюсь, что ты выдержишь легко разлуку, ты так способен сам в себе находить утешение. Обо мне не тревожься; я думаю, что я тверда буду и благоразумна во всем: и с собой и с детьми… Думай больше о себе, о своем здоровье и спокойствии, меньше о нас. Прощай, милый, целую тебя крепко. Я чувствую, что у меня утешение – дети, а у тебя – твоя внутренняя духовная жизнь. Ради Бога, не допускай себя до страха, до тоски, до беспокойства. Все, что ты будешь делать для своего спокойствия и развлечения, – все я буду находить хорошим. День за днем будет проходить; ничего, – вынесем, Бог даст. Прощай, пиши чаще и всю правду о здоровье и душе своей».
Лев Николаевич – жене, с дороги на кумыс: «Отчего мы не все едем вместе? Так легко и просто и покойно. А какое бы веселье! А уж Петя [121] где бы устал, я не знаю. Ну, да только дай Бог в Ясной ему поправиться.
Когда ты делала планы поездки в Ходынино [122] без меня, я очень легко смотрел на это, а теперь боюсь. Но это не значит, что не езди. Поезжай, я знаю, что тебе приятно будет, но я боюсь. Не скучай моим отъездом. Я теперь чувствую, что я прокладываю дорогу для наших будущих поездок, которые будут наслажденье. И так все время буду смотреть и прилаживать на Тананыке [123] . Прощай, милая душенька, пиши как можно чаще, все мелочи, – все мне дорого знать. – Как всегда, кто похвалит кого из моих детей, на того я больше обращаю внимание. Урусов [124] похвалил Илюшу, и я все его вспоминаю. Спроси их, что они велят себе привезти».
Из письма Софьи Андреевны: «Без тебя у нас ужасное движение: то купаются, то катаются, то игры, то пенье, гулянье… Но во всем этом шуме без тебя все равно как без души. Ты один умеешь на все и во все вложить поэзию, прелесть, и возвести все на какую-то высоту.
Это, впрочем, я так чувствую, для меня все мертво без тебя. Я только без тебя то люблю, что ты любишь, и часто сбиваюсь, сама ли я что люблю или только оттого мне нравится что-нибудь, что ты это любишь… Будь, пожалуйста, тверд, живи на кумысе подольше, и, главное, не напускай на себя страха и тоски, а то это помешает твоему выздоровлению».Лев Николаевич пишет жене: «Двое суток мы ехали по Волге; очень занимательно, но беспокойно. Я бы сказал, что совсем здоров, коли бы не бессонницы и очень унылое расположение духа. Действительно, Степа мне полезен, и я чувствую, что с ним у меня арзамасской тоски не сделается. Кумысники так расплодились, что 4 заведения около Самары набиты битком, и больше ни квартир, ни кумысу нет. Боюсь, чтоб того же не было на Каралыке. Неудобство Каралыка главное в том, что туда нет почты, и я без ужаса не могу подумать о том, что и ты и я можем пробывать по две недели без писем… Ты пиши, как я говорил, чем чаще, тем лучше, но не менее двух раз в неделю. Не знаю, что будет дальше, но до сих пор я не выходил из тоски».
«Я поместился в кибитке, купил собаку за 15 рублей и собираюсь с нетерпением выдержать свой искус. Но ужасно трудно. Тоска, и вопрос: зачем занесло меня сюда, прочь от тебя и детей; и найду ли я тебя и их такими, какими оставил. Впрочем, ныне устал и не в духе. Каждую неделю надеюсь получать известия».
«Приятного ничего не могу написать тебе. Здоровье все не хорошо. С тех пор как приехал сюда, каждый день в 6 часов вечера начинается тоска, как лихорадка, тоска физическая, ощущение которой я не могу лучше передать, как то, что душа с телом расстается. Душевной тоске по тебе я не позволяю подниматься. И никогда не думаю о тебе и детях, и оттого не позволяю себе думать, потому что всякую минуту готов думать, а стоит только задуматься, то сейчас уеду. Состояния я своего не понимаю: или я простудился в кибитке первые холодные ночи, или кумыс мне вреден, но в 3 дня, которые я здесь, мне хуже. Главное – слабость, тоска, хочется играть в милашку и плакать, а ни с башкирцами, ни со Степой это не удобно… Я насчет себя решил, что жду до воскресенья, 27-то, и если не пройдет тоска и лихорадка, то поеду домой… Больнее мне всего на себя то, что я от нездоровья своего чувствую себя одной десятой того, что есть. Нет умственных, а главное – поэтических наслаждений. На все смотрю, как мертвый, – то самое, за что я не любил многих людей. А теперь сам только вижу, что есть; понимаю, соображаю, но не вижу насквозь, с любовью, как прежде. Если и бывает поэтическое расположение, то самое кислое, плаксивое, хочется плакать. Может быть, переламывается болезнь.
Что дома? Пиши все подробнее обо всем. Думать я о тебе себе не позволяю наяву; зато во сне вот две ночи вижу тебя. Вчера ты куда-то очень развязно уезжала, а я тебя всякими хитростями старался удержать и был в отчаянии. А нынче Таня, сестра, в бархатном платье куда-то ехала, и мы с тобой ее удерживали. Прощай, душенька. Пиши больше. Целуй всех».
Софья Андреевна пишет в ответ: «Твои бессонницы и унылое расположение духа не от того, что ты уехал, а, вспомни, то же самое было дома. А теперь, по крайней мере, есть причина быть унылым, – ты нас не видишь, а дома та же тоска была без причины. Все это обойдется, как только ты вольешь в себя известное число ведер хорошего кумыса, но нашел ли ты его наконец, – вот что меня со вчерашнего дня страшно мучает. Конечно, если твоя тоска стала продолжаться и дошла бы до высшей степени, то и кумыс пользы не принесет. Я тебе говорила, что лучше бы всего было мне ехать с тобой. Сегодня, как подумаю о том, что ты уныл, почувствую такой прилив нежности к тебе, и так мне кажется, что я бы тебя и утешила, и устроила, и развеселила. Но ведь я ничего не могла этого сделать, когда ты был тут, а только сама заражалась твоим унынием. Если ты занимаешься греками, то брось их. Наверное, это на тебя больше всего действует. Брось, пожалуйста, верь Урусову, верь Фету, верь моей глупой голове и любящей душе, что это занятие тебе вредно».
«Если ты все сидишь над греками, ты не вылечишься. Они на тебя нагнали эту тоску и равнодушие к жизни настоящей. Недаром это мертвый язык, он наводит на человека и мертвое расположение духа. Ты не думай, что я не знаю, почему эти языки называются мертвыми, но я сама им придаю это значение… Прощай, друг мой милый; уж я теперь тебе ничего не советую, ни на чем не настаиваю. Если ты тоскуешь, то это вредно. Делай что хочешь, только бы тебе было хорошо. Старайся быть благоразумен и ясно видеть, что тебе может быть хорошо. Ты был уставши, ты вдруг переменил весь образ жизни; может быть, поживши, ты будешь в состоянии быть опять не одной десятой самого себя, а цельным. Бог с тобой, мой милый друг, обнимаю и целую тебя. Если б я могла передать тебе хоть частицу своего здоровья, энергии и силы, я никогда не помертвею. Мне довольно одной моей сильной любви к тебе, чтоб поддержать все нравственные и жизненные силы. Прощай, два часа ночи. Я одна и как будто с тобой».
Из письма Льва Николаевича: «С радостью пишу тебе хорошие вести, милый друг, о себе, т. е., что два дня после последнего письма моего к тебе, где я жаловался на тоску и нездоровье, я стал себя чувствовать прекрасно, и совестно, что я тебя тревожил. Не могу, по привычке, ни писать, ни говорить тебе того, что не думаю. Мучительно только то, что завтра две недели, как я из дома, и ни слова еще не получал от тебя. Ужас берет, как я подумаю и живо представлю тебя и детей, и все, что с вами может случиться… То, на что я жаловался – тоска и равнодушие – прошли; чувствую себя приходящим в скифское состояние, и все интересно и ново. Скуки не чувствую никакой, но вечный страх и недостаток тебя, вследствие чего считаю дни, когда кончится мое оторванное, неполное существование. Шесть недель я, день в день, выдержу, и потому к 5 августа думаю, и не смею говорить и думать, думаю быть дома. Но что будет дома? Все ли целы, все ли такими же, какими я оставил, главное, ты. Ново и интересно многое: и башкирцы, от которых Геродотом пахнет, и русские мужики, и деревни, особенно прелестные по простоте и доброте народа… Рассказывать я тебе, вообще, буду много и буду сердиться, что ты слушаешь, как пищит Маша, а не то, что я говорю. Будет ли это и когда?»